Жить для возвращения

Каневский Зиновий Михайлович

Посмертная книга Зиновия Каневского (1932–1996) — это его воспоминания о жизни, о времени, в котором он жил, о людях, с которыми встречался, о трагедии, произошедшей с ним в Арктике, и о том, как ему, инвалиду без обеих рук, удалось найти свой новый путь в жизни.

Первая часть написана в форме повести и представляет собой законченное произведение. Вторая часть составлена из дневниковых записей и литературных заготовок, которые он не успел завершить.

Зиновий Михайлович Каневский

Жить для возвращения: Автобиографическая повесть

Геннадий Головатый

Введение

Уважаемый читатель!

Перед Вами книга, над которой Зиновий Каневский работал в последние годы жизни. Это удивительная книга. В каждой ее строке — Личность автора, яркая, одаренная, уникальная. Личность, в которой гармонично соединялись талант и скромность, доброта и мужество, обаяние и деликатность. Но в книге — и время, в которое он жил. И не только трагические и героические страницы этого времени, но и «бытовой фон», описанный с мягким интеллигентным юмором.

Мы знали Зиновия почти 30 лет. Любой его приход в редакцию становился праздником. Шутки и смех, когда он был здесь, не умолкали. Уже поднимаясь по лестнице, мы знали — пришел Зиновий. На всех редакционных сборищах он был самым интересным рассказчиком и певцом. Рядом с ним всегда было легко и радостно. Он щедро дарил нам свой юмор, свое светлое восприятие жизни, свое мужество. Так было двадцать восемь лет подряд. Сейчас, когда его уже нет, нам кажется, что это — как миг, как вздох.

Он никогда не праздновал свой день рождения. И мы долго не понимали, почему. Потом узнали — при родах умерла мать. Смерть в самом начале жизни… Это — как рок, как лейтмотив проходит через его жизнь. Окончен университет, рядом — любимая женщина, много друзей, переполняет счастье, надежды, планы. Он будет полярником, Арктика — вечный магнит. Он продолжит занятия музыкой — безупречный слух, отличные руки пианиста, прекрасные педагоги.

Те двадцать часов, что он полз по морскому льду на Новой Земле, в лютый мороз навстречу ураганному ветру, вместили крушение жизни, крушение всех надежд. Опаленный страшной бедой, без обеих рук и пальцев ног, он вышел из боли и страданий в тишину и опустошение.

КНИГА ПЕРВАЯ

ЖИТЬ ДЛЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ

Пролог

Самолет Архангельск Москва терпеливо ждал у начала взлетной полосы. В первый и, видимо, в последний раз из-за меня, исключительно из-за одного меня, задерживался рейс Аэрофлота! Полярная, почти внерейсовая в те времена авиация сделала свое дело часов за семь, доставив меня из Диксона через Амдерму в Архангельск, и задержанный минут на двадцать-тридцать ИЛ-14 — еще даже не ИЛ-18 — тотчас взлетел, едва носилки, на которых меня везли, поставили у входа в пилотскую кабину. Как объявила стюардесса, машину пилотировал летчик первого класса Герой Советского Союза товарищ Медноногов. Часа через четыре мы были уже в Москве. Стояла ночь с первого на второе апреля.

Уже несколько дней в Москве знали о случившемся и уже двое суток знали, что я прибуду сюда именно тем рейсом, каким и прибыл. Доктора из Главсевморпути договорились с Институтом Склифосовского о месте для меня, а со «Скорой помощью» — о машине, которая будет ждать во Внуково. Однако мы прибыли, а машины в аэропорту не оказалось, как не было ее еще добрых три часа, пока внуковские медики не вызвали обычную «скорую» из города. «Скорая» примчалась быстро, но везти меня согласилась только в определенную больницу, где имелось место, указанное в наряде у фельдшерицы. Никакие мольбы не помогли, никакие уверения, что меня ждут не дождутся у Склифосовского. Фельдшерица твердила: «Не хотите — пишите отказ, и я сразу уезжаю». У меня была высокая температура, мутилось сознание, доктор, сопровождавший меня от Диксона, тревожно произносил слово «гангрена», и было ясно, что выбора у нас нет. Наташа нервозно спросила: «Больница-то хоть хорошая?», и со слов пожилой крикливой фельдшерицы поняла, что, ясное дело, больница хорошая, новая, многоэтажная, в Измайлове, на 11-й Парковой. И доктора, ясное дело, хорошие. Мы согласились.

«Ах, какая странная эпоха: не горим в огне, а тонем в луже!» — сколь точно подметил безвременно ушедший бард одну очень не второстепенную особенность нашей повседневности. Шесть суток полярные летчики сначала пережидали туман, потом с трудом садились в нашей бухте, потом с трудом взлетали, забрав меня и самодельный гроб с телом Анатолия, спешили в Диксон поперек всего Карского моря, торопились в Архангельск, где задерживался вылет рейсового самолета… А во Внуково в заранее назначенный час так и не пришла заблаговременно заказанная машина «Скорой помощи» и не отвезла меня на Садовое кольцо, к Склифосовскому, где меня дожидалось место.

Не помню, как втаскивали меня под утро 2 апреля в палату отделения гнойной хирургии Измайловской больницы — мое сознание не всегда было отчетливым. Но почему-то отдельные детали запомнились. Например, то, что поместили меня в палату умирающего по фамилии Гавриков (а он взял и не умер в тот раз, а выписался и ушел на своих ногах; правда, месяца через два, еще при мне, вернулся и уже из больницы не вышел).

Утром перевели в другую палату, на троих, неумирающих. Часов в десять пришел профессор со свитой, стал меня разглядывать. Звали его Павел Иосифович, был он массивен и решителен. Я же лежал пластом, безучастный ко всему и притом совершенно не осознающий, что меня в конце концов ожидает. Бегло, как мне показалось, осмотрев меня, он сразу начал диктовать сестре: «Предплечья — четвертая степень, стопы — четвертая, голени, щеки, нос, подбородок — третья, вторая, третья и т. д.». Хотя и был я слаб, заторможен в мыслях и от всего на свете отрешен, выкликаемые доктором цифры сразу насторожили меня, ибо еще на зимовке, изучая по вечерам краткую медицинскую энциклопедию, мы все хорошо усвоили, что четвертая степень обморожения — это, проще говоря, ампутация. Вместе со страхом во мне взыграло нечто вроде наглости, и я сказал профессору следующее:

Глава первая

«НЕ РОДИСЬ КРАСИВЫМ…»

…а родись счастливым? Нет, так не пойдет, ибо никто еще не сказал, что такое счастье, каким именно счастливым он хочет видеть себя, своего ребенка. С годами мне все симпатичнее сугубо современный грузинский тост: «Чтоб ты был здоровым! Остальное — купим». Купим, сделаем, устроим, украдем, на худой конец — было бы здоровье.

Всю жизнь я не верю ни в Бога, ни в чудеса, ни в летающие тарелки, ни в гороскопы и прочую хиромантию, но в судьбу верю, и это, быть может, перечеркивает все мое остальное «неверие». Судьба есть. И пусть ничто не предопределено заранее, пусть судьба дарует возможность выйти живым из смертельной переделки или поскользнуться на ровном месте — она в любом случае что-то диктует. Что она надиктовала мне в самый первый день моей жизни, 15 сентября 1932 года? — Смерть моей мамы.

Герой одной из любимейших книг моей юности — романа Мелвилла «Моби Дик» — представляется читателю так: «Зовите меня Измаилом». Я мог бы сказать: «Называйте меня Виктором», потому что именно Виктором (если родится мальчик) и хотела назвать меня мама. У нее было слабое сердце, и плод, то есть я, лежал как-то не так, и хлороформ ей дали в каких-то не тех количествах. В итоге через два часа после моего рождения, так и не увидев меня, а лишь узнав, что появился мальчик, мама умерла. Ей было двадцать восемь лет, звали ее Зиной. Так вместо Виктора я стал Зиновием.

Почти сразу после моего появления на свет, мамины сестры повели нешуточную борьбу за новорожденного: каждая старалась взять младенца себе, о моем отце мыслей даже не возникало — не отдавать же грудного ребенка тридцатилетнему вдовцу! Старшая из сестер, Софья Семеновна, твердо заявила, что малыша возьмет она. Ей тридцать девять лет, у них с мужем, Исааком Ароновичем, уже вырос собственный (двадцатилетний к тому моменту) сын Аркадий и они вполне в состоянии выходить и воспитать ребенка. Тем более, что отец, Михаил Исаевич Каневский, не откажется помогать сыну материально (и он действительно исправно делал это до моих восемнадцати лет, до того, как вторично женился на очень хорошей женщине, а я стал студентом).

Две другие сестры, Фаина и Мария, встали на дыбы, предъявляя свои права на племянника. На стороне первой была молодость, на стороне второй — опыт: тетя Маня служила детским врачом в Русаковской больнице и слыла прекрасным специалистом по коклюшу и прочим дифтериям-скарлатинам, свирепствовавшим тогда в стране. Победил, однако, сильнейший — тетя Соня. Она с мужем решительно забрала меня в свой дом, а когда я подрос, приучила называть ее тетей, а не мамой, проявив величайшую деликатность по отношению к моему отцу.

Глава вторая

ГЕОФАК

Геофак начала 50-х годов размещался в старом университетском корпусе на Моховой улице в глубине двора. Факультет ютился на самом верхнем, четвертом, этаже (без лифта), в жуткой тесноте и неустроенности. На узкой лестнице была постоянная толчея, переходившая за несколько минут до начала занятия в настоящую свалку. Все жили ожиданием переезда в новое здание на Ленинских горах (это произошло осенью 1953 года). А пока мы застали еще обстановку, напоминавшую истинный расцвет факультета, который, судя по всему, пришелся на конец 40-х годов.

Штаб общественной, чрезвычайно активной, если не сказать кипучей, жизни располагался между третьим и четвертым этажами, на лестничной площадке, которая так и называлась — комсомольской. Во всю ее ширину, от стенки до стенки, висела стенная газета. Возле нее всегда толпился народ, кипели страсти.

Мы, новички, не сразу поняли, почему факультетская газета носит название «На одной шестой» — из географических констант, которые надлежало студентам знать назубок, «одна шестая часть суши принадлежит СССР» осела в нашем сознании позднее. Кто придумал такое название, теперь уже не выяснить, только мне кажется, что это был Борис Беклешов, комсомольский вожак геофака, наш общий любимец и защитник, заклятый враг деканата и прочего начальства. Влюбленный в родную природу, он увлекал и нас бесчисленными походами по Подмосковью, укрепляя тот дух романтики, что привел на геофак большинство наших студентов. Во многом благодаря ему на факультете царила удивительно теплая, дружеская атмосфера. Это был, безусловно, талантливый педагог, и распоряжался он своим талантом вполне осознанно. По его почину для старшеклассников был организован Клуб юных географов, которому Беклешов отдавал все свободное время. Да что там время — всего себя! «Беклешовщина» — так презрительно и зловеще аттестовали недруги добрую подвижническую деятельность Бориса Леонидовича. Спасибо писательнице Любови Кабо: в книге «Повесть о Борисе Беклешове» она рассказала о его замечательной жизни и мучительном умирании в 36 лет. Мы же неизменно принимали в штыки любые нападки на него, и благородный беклешовский дух праведного бунтарства против всяческого формализма в любом деле впитали прочно, можно считать — навсегда.

Откровенно говоря, деспотизма деканата мы, студенты, не замечали. Может быть потому, что в целом нам всем чрезвычайно нравилось жить и учиться на геофаке. Вся обстановка располагала к хорошей жизни: добрые традиции факультета, еще довоенные; обилие собственных песен, гимнов, стихов собственных поэтов — В. П. Максаковского, Ю. Г. Симонова (ныне профессоров), Ю. К. Ефремова, яркой личности, поэта и писателя, эрудита, страноведа (но так и не ставшего кандидатом наук), и многих других; неплохой состав преподавателей и какой-то особый подбор студентов — славных, компанейских людей, не без недостатков и даже пороков, однако очень общительных и совместимых; заметно сдвинутые рамки учебы с последующим отъездом на интересную практику или еще более интересную экспедицию.

На саму учебу тратился минимум времени, даже на младших курсах учебный год у нас и у соседей-геологов начинался в октябре и завершался не позднее мая. Все остальное время занимали практики и экспедиции, причем к четвертому-пятому курсу они уже решительно доминировали. «Учебный процесс» шел лихо, мы не успевали оглянуться, как накатывала очередная сессия. Многие сдавали ее досрочно, чтобы побыстрее укатить в экспедицию, одну экзотичнее другой. На легендарный «Витязь», единственный в ту пору корабль науки. На Памир. На Тянь-Шань. На Чукотку, куда даже на самолете добирались иногда целыми неделями.

Глава третья

В СЕРДЦЕ ЧУКОТКИ

Меня здесь все любят, говорят, что другой на моем месте давно бы впал в отчаяние, а я вот молодцом, креплюсь. Откуда они это знают? Неужели не видят, как я боюсь операции, страшусь будущего? Тем более, что никто не говорит определенно, что меня ожидает. Павел Иосифович отделывается общими фразами, к нему не очень-то пристанешь с расспросами. Сегодня он долго всматривался в черноту предплечий и разглядел кое-где обнадеживающе зарозовевшую кожу.

Сказал, что начала обозначаться «демаркационная линия» между живым и мертвым. Ноги выше стоп тоже понемногу стали светлеть, кончик носа отвалился окончательно, зато лицо приобрело мало-мальски пристойный оттенок.

— Теперь уже скоро, Павел Иосифович? Поглядите, у меня задергались пальцы, видите, они оживают?

Он отрицательно покачал головой:

— Это сокращаются сухожилия, как бы по инерции. Так бывает, курице, например, отрубят голову, а туловище пробует бегать и даже взлетать.

Глава четвертая

К ТИХОЙ ГАВАНИ

Я возвращался с Чукотки в большой душевной смуте еще и потому, что от Наташи в Анадыре я не получил ни одного письма. Вернее, прилетело одно, сразу по нашему прибытию, и это явилось приятнейшей неожиданностью, потому что она еще в мае отчалила в экспедицию на Алдан и должна была кочевать с оленьим караваном якутов по тамошним сопкам-гольцам, а обо мне знала лишь то, что в середине июля я в какой-то момент проскочу через Анадырь. Молодец, моя славная, вспомнила о далеком заполярном друге, подала голос! Только лучше бы не подавала, ибо письмо начиналось так: «Дорогая Майка!»…

Оно и предназначалось именно дорогой Майке, ее школьной приятельнице. Наташа добросовестно сообщала подруге о том, что Зинок находится сейчас на Чукотке, что писем от него она не ждет, поскольку сама обретается в таежной глуши и письмо это отправляет Майке со случайной оказией. Одновременно, сообщала Наташа, она посылает и письмо Зинку в Анадырь, а дойдет ли оно — бог ведает.

Дошло, дошло, моя радость, но где парил твой высокий разум, когда ты рассовывала письма по конвертам?! Странно, между прочим, что я, с моей настырной дотошностью, до сих пор не выведал ни у Натика, ни у Майки, что именно содержалось в том письме «Зинку», какими словами привечала она меня. А может, и не было там никаких лирических излияний, одна лишь информация вроде той, что имелась в прочитанном мною чужом, в сущности, письме:

«Маршрут складывается трудно, одна из наших проводниц родила прямо в походе и наотрез отказалась возвратиться в свое стойбище, хочет побольше заработать. Представляешь себе эту немыслимую картину: новорожденный, привязанный к седлу на спине оленя! Кричит он не переставая, а мамаше хоть бы хны, только кормит его грудью и, по-моему, никогда не перепеленывает. Да и нечем тут пеленать, мы ей, что могли, из своего бельишка отдали, уж какая там стерильность! Начальник волосы на себе рвет, как он мог такую промашку сделать, взять бабу на сносях и не заметить этого. Майка, до чего же ужасна наша доля, такие муки нам всем рано или поздно предстоят…»

Я читал и перечитывал не предназначенное для моих глаз письмо, впивался в каждую строчку, и пуще всего норовил вычитать между строк о себе, о Натике, о раззяве-начальнике, либо еще о ком-то, скрытом от меня. Их опростоволосившийся предводитель, не единственный же он мужчина в съемочной партии могущественного треста «Аэрогеология»? Но ничего криминального так и не вызнал. Накатал обидчивое письмо «на деревню, дедушке», в тайгу, укорил Наташу в расхлябанности, обвинил в наспех сочиненных смертных грехах. А ответа так и не дождался, потому что мое ругательное письмо до нее вообще не дошло. Осенью, при встрече в Москве, она задала мне взбучку и за то, что я ей не написал ни единой строчки, и за то, что посмел прочесть не адресованное мне послание, развивая тезис о «порядочных людях, которые так не поступают». Поневоле призовешь к выпуску массовым тиражом учебника женской логики, первоклассного житейского пособия для всех нас, жертв дамского тоталитаризма!

КНИГА ВТОРАЯ

ТАРАСКОН И ОСТАЛЬНАЯ АРКТИКА

Глава первая

«НУ ПРЯМО КАК БЕЗ РУК!..»

Меня привезли домой, в Арсеньевский переулок. И тут же стало ясно, что жить здесь мне будет очень трудно из-за отсутствия ванной. Мыться самостоятельно я не мог, плескаться в тазике с помощью Наташи и тети Сони тоже было явно «не с руки». Вообще я быстро заметил, что отныне множество совершенно земных, не отмечаемых ухом выражений, приобрели для меня особенный смысл. Ну, например: «Руки коротки», «ты что, без рук, что ли?», «руки-ноги есть — и слава Богу!» То и дело возникали неловкие ситуации, заставлявшие хороших людей конфузиться и проклинать себя на чем свет стоит. Однажды приятель, подавая мне обжигающий пальцы стакан чая, вдруг прикрикнул на меня:

— Ну что сидишь, как безрукий? Бери же стакан, не видишь, что я едва держу его?! — И осекся, и за столом остолбенело замолчали. А я, натурально, принялся бодряческим голосом уверять всех, будто все нормально, я к этому уже привык. И, что самое любопытное, все именно так и было: я заставлял себя не замечать подобные моменты, привыкать к ним и уж во всяком случае не сердиться на моих невольных обидчиков.

Да, так вот насчет ванной. Наташа принялась хлопотать о новой квартире в современном доме. Начались регулярные походы в Министерство морского флота, куда входил мой былой работодатель — Управление Главсевморпути. Ее принимали сочувственно, но сюжет этот занял не один месяц.

Правда, случались и веселые моменты, скрашивавшие грустное настроение ходока-отказника. Вернувшись раз из «порогообивания», Наташа со смехом пересказала телефонный разговор начальника Главсевморпути Афанасьева (однофамильца покойного Толи) с руководством мурманского морского порта, который велся при ней:

— Какое судно? «Фридрих Энгельс»? Ну и что произошло? Обмазутился? Так ты гони этого Энгельса к чертовой матери из порта, он тебе всю акваторию мазутом изгадит! Понял меня? Гони его взашей, твоего Энгельса!

Глава вторая

ТАРТАРЕН, НАДО ЕХАТЬ

Натана Яковлевича Эйдельмана близкие называли Тоником. Естественно, острили: «Джин с тоником», «Тонизирующий напиток», «Сыграем в бадминтоник» и т. п. Для меня он изначально был Натаном, и только в самые последние годы я стал звать его Тоником (хотя с давних пор он именно так подписывал даримые нам книги).

Сначала с семьей Эйдельманов познакомилась Наташа, поскольку летом 1953 года сыграла пусть не громкую, но добрую роль в их жизни. Тогда после третьего курса Наташа проходила практику в Воркуте, а я — на Таймыре. Как раз из Воркуты пришло ко мне в Игарку ее письмо, полное впечатлений об увиденном в том концлагерном краю. Правда, автор соблюдал осторожность и каких-либо фактов не приводил — подробности Наташа рассказала мне уже глубокой осенью, когда мы оба возвратились в Москву из своих экспедиций.

В Воркуте летом 1953-го прошли массовые волнения в лагерях. После смерти Сталина (март) и ареста Берии (июнь) заключенные потребовали пересмотра лагерного режима, амнистии политическим (для уголовников она уже состоялась) и вообще много такого, для чего еще, по мнению властей, не наступило время, и потому они кроваво расправились с бунтовщиками. Зоны, над которыми поднялись самодельные призывы «Ни грамма угля Родине!» (каков, однако, лозунг, а?!), были заняты солдатами внутренних войск, высшие чины МВД прибыли в Воркуту чинить скорый и неправый суд. Каждого десятого выводили из строя на расстрел. Заключенному Эйдельману Якову Наумовичу посчастливилось не попасть в число смертников, и он дожил до прижизненной реабилитации.

Отец Натана был человеком ярким и храбрым. Талантливый журналист, он владел несколькими языками. Отважно воевал на фронтах первой мировой и Отечественной войн, а после Победы возглавил на Всесоюзном радио редакцию, вещавшую для зарубежных слушателей на темы советского театрального искусства. Яков Наумович писал острые критические статьи о спектаклях на современную тематику, не щадя самолюбия таких именитых драматургов-лауреатов, как Анатолий Софронов, Анатолий Суров, Николай Вирта. И стал одним из главных кандидатов на истребление, едва началась кампания борьбы с космополитизмом. Получив большой срок (восемь или десять лет), он отправился в 1950 году в глубину заполярных шахт.

Наташа проходила практику на воркутинской мерзлотной станции, чей персонал в большинстве своем состоял из бывших и даже сущих заключенных. Зона располагалась буквально за стенами станции, лагерный быт витал над всем и вся. Надо еще добавить, что одна Наташина родственница, сама потерявшая в репрессиях мужа в середине 30-х годов, тесно общалась со своей коллегой, школьной преподавательницей английского языка Марией Натановной Эйдельман, чей муж пребывал в Воркуте. Остальное домыслить несложно: Наташины знакомые — тамошние старожилы — в 1954 году помогли Марии Натановне устроиться в Воркуте и добиться свидания с мужем. А когда Яков Наумович вернулся в Москву, Наташа познакомилась в их доме и с ним, и с его сыном Натаном, молодым историком, окончившим МГУ на три года раньше нас. После реабилитации Яков Наумович не восстановился на прежнем месте в радиоредакции, предпочтя работу корректора в каком-то заурядном издательстве, а затем — шестидесятирублевую пенсию. Натан всю жизнь восхищался благородной гордостью своего отца.

Глава третья

ЕСТЬ ЗЕМЛЯ НА СЕВЕРЕ

Почему-то я мгновенно заболел Землей Франца-Иосифа и еще до того как мой очерк появился в печати я исхитрился снова там побывать, на сей раз — на пароходе, летом, чтобы увидеть архипелаг при свете полярного дня. Ребята-ракетчики, с которыми я познакомился в феврале на Хейсе и с которыми возвращался оттуда на самолете, пристроили меня в большую экспедицию, отправлявшуюся на ЗФИ зимовать. На этот раз я не стал просить в Журнале командировку — неловко было, не расплатившись за предыдущую, и я отправился за свой счет. Это ведь недорого — надо было заплатить лишь за железную дорогу Москва-Архангельск-Москва, судно — бесплатно, харч — очень дешево, дешевле московского. Пограничного удостоверения я не добывал, полагая, что под шумок проскочу вместе с большой экспедицией (так и получилось).

Воодушевлению моему поначалу не было границ. Судите сами: полгода назад я доказал всем и вся свое право на возвращение в Арктику; семья и прочее окружающее население начали привыкать к моим вояжам (в промежутке была самостоятельная недельная поездка в Ленинград, в архивы Арктического института), даже тетя Соня махнула рукой и научилась утаивать горестные вздохи; Мишка привыкал к своеобразной «сезонной» безотцовщине, да и безматерщине тоже — Наташа летом уезжала в высокогорные гляциологические экспедиции. Короче говоря, улица передо мною была сплошь зеленая!

Задолго до поездки я уже раззвонил по всем знакомым, что вновь собрался в Арктику. Знакомые, естественно, восторженно охали-ахали, а выезд все задерживался. По мере задержек моя решимость испытывала определенные колебания, временами становилось не по себе от мысли, что можно надолго застрять во льдах или укачаться, и в такие моменты мне уже не хотелось искушать судьбу.

Снова нахлынула на меня тартареновщина, обуяла паника, как и перед зимним полетом. Мне предстоит пересечь на судне Баренцево море с его жуткими штормами либо мертвой зыбью (что ничуть не легче для человека, подверженного неизлечимой морской болезни), многодневная, многонедельная качка — выдержу ли?

Имелась еще одна сторона: непредсказуемость сроков поездки. Судно шло не только на остров Хейса; его экипажу вменялось в обязанность посетить еще несколько точек, особенно те, куда не сумели из-за льдов в предыдущую навигацию доставить уголь и продукты. Следовательно, рейс мог растянуться на сколь угодно длительный срок, не говоря уже о вполне реальной угрозе надолго застрять во льдах. Как, интересно бы узнать, справлюсь я в таком случае с бытом, кто вымоет меня (хотя бы раз в декаду), кто вылечит, если заболею чем-нибудь? Словом, возник тот самый случай, когда становится особо близким и понятным скромное выражение «тесно от мыслей в голове».

Глава четвертая

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Вернемся снова ко мне, к моему возвращению из Арктики и одновременно — к возвращению в нее. Теперь я уже прочно уверовал в то, что полностью вернул себе прошлое, пусть в ином обличье, но вернул. Я научился смело ездить куда бы то ни было. Редакция «Знание — сила» охотно давала мне командировки и на Крайний Север, и в любой город страны, особенно часто — в Ленинград, своеобразную научную столицу Арктики: там находились Арктический и Антарктический институт, Институт геологии Арктики, Музей Арктики и Антарктики с богатейшими фондами и архивами, Всесоюзное географическое общество. В Ленинграде жили многие именитые полярники и в их числе — Михаил Михайлович Ермолаев, о котором я рассказывал в первой книге. Я записывал на магнитофон их рассказы-воспоминания, работал в архивах, а потом в «Знание — сила» появлялись мои очерки о людях, своей жизнью и судьбою связанных со льдами.

В 1969 году вышла первая моя книжечка, а если честно — брошюра стоимостью 11 копеек. Вышла аж в Политиздате при ЦК КПСС огромным стотысячным тиражом под названием «Между двух океанов» (история освоения трассы Северного морского пути) о четырех печатных листах, то бишь около ста машинописных страниц. Мне та брошюра особенно дорога, ибо ее появление означало мое недвусмысленное возвращение к Арктике.

С ее выходом произошла небольшая задержка из-за дефицита бумаги. Событие это, конечно, обсуждалось в нашей семье, и шестилетний Мишка подробно выспрашивал, что это такое. И вот как-то Мишка вбежал в дом страшно возбужденный и закричал: «Папа, я сейчас на кольцевой железной дороге видел целый состав с лесом, значит, теперь будет бумага, и твоя книга скоро выйдет!!!» Прав оказался малыш.

Каково же мне было через несколько месяцев неожиданно наткнуться в газете «Вечерняя Москва» на такое объявление: «В магазине Издательства политической литературы в проезде Художественного театра имеются в продаже уцененные книги Политиздата…» — и среди пяти-шести наименований красуется моя брошюра, уцененная до шести копеек?! Обидно, конечно, однако все правильно, все справедливо: наш многострадальный читатель вовсе не обязан душиться в очередях за брошюрой о какой-то там Арктике, когда надежнее биться в очереди за хлебом по примерно такой же цене — 13 копеек за батон!

С этой книжкой вышел казус, заголовок почти совпал с названием широко известных путевых заметок двух знаменитых чехов, Ганзелки и Зигмунда — «Между двумя океанами» (хорошо еще, что там речь шла о Новом Свете, хотя и о тех же самых океанах, что у меня, Атлантическом и Тихом!). Любопытно, что несколько раз в жизни я попадал впросак с названиями статей и книг. Вообще говоря, заголовок — одно из труднейших дел, всякий пишущий согласится со мной наверняка. Иногда я шел по линии наименьшего сопротивления, прибегая к давным-давно известным наименованиям. Например, назвал очерк об исследованиях дна Северного Ледовитого океана простенько и без затей — «На дне». А репортаж о полете над Эльбрусом и Казбеком на вертолете — совсем уж незатейливо «Кавказ подо мною»!

Глава пятая

ЦЕНА СЛОВА

В марте 1973 года я находился в больнице у Юлия Крейндлина и после удаления желчного пузыря пребывал несколько дней в тяжелейшем состоянии в отделении реанимации. И однажды на пороге возникла Наташа. Дальше ее не пропустили, но она, желая подбодрить меня, успела показать издалека какую-то книжку в синем переплете и даже изобразила на лице нечто вроде восторженной улыбки. Это была только что вышедшая моя книга «Льды и судьбы», первая полноценная, объемная, в твердом переплете книга, с очень солидным для издательства «Знание» тиражом 100 тысяч. Конечно, я ждал ее нетерпеливо, жадно, однако сейчас, покоясь в недрах реанимации, лишь равнодушно глянул на нее, а улыбка Наташи только раздражила меня: «Вот ведь, дурочка малахольная, нашла, чему радоваться! Тут у человека все время рвота, живот разрезан и шрам будет наподобие серпа, болит все невыносимо, жить не хочется, а она делает вид, будто страсть как рада за мужа, художника слова, сантехника человеческих душ!»

Очутившись позднее в палате, я раскрыл книгу и увидел, что редакция внесла в мое авторское предисловие, не согласовав со мной, строки об исторических решениях XXIV съезда партии по дальнейшему хозяйственному развитию Арктики. Я никогда не был диссидентом, не знал этого слова, не знал имен тех первых, очень немногих героев, которые уже проявили себя в дни венгерских и чехословацких событий, кто распространял напечатанные на папиросной бумаге произведения В. Шаламова, Е. Гинзбург, А. Солженицына, и все-таки я уже не позволял себе упоминать в собственных книгах о партии, героях-коммунистах, строительстве светлого послезавтра и т. д. Грешен, в самой первой брошюре это «имело место» — настояли в Политиздате, но там, по крайней мере, обсуждали со мной эту тему и убедили в том, что это поможет прохождению в Главлите (цензуре). Здесь же был самый настоящий редакторский произвол, и, что особенно обидно, исходил он от человека весьма мною уважаемого. Правда, тогда это меня не очень сильно задело — все отступало на второй план на фоне общего самочувствия, почти нестерпимых болей в течение месяца после операции.

Редакторско-цензурный (а точнее сказать — идеологически капеэсэсовский) гнет я особенно остро пережил в истории с Цыкиным. По возвращении с ним из второй поездки в Архангельск я с большим воодушевлением создал первый вариант очерка под названием «На Беломорье лед кололи», показал его Жене… и никогда не увидел напечатанным. Абсолютно не допускающим возражений тоном многоопытный Женя велел мне запрятать его подальше в ящик стола и забыть. Именно тогда он признался, что оформляет выезд всей семьи по знаменитой «израильской визе» за границу. Куда? — он и сам еще не ведает. Знает только, что больше не в состоянии жить в СССР, не в состоянии в прямом смысле слова, с больной, уже не работающей женой и дочкой-школьницей. И при многочисленных «неработающих» патентах на всякие изобретения…

Мы впервые теряли друзей, уезжающих из страны. В те годы это было, скорее, исключением, чем нормой. На службе для таких устраивались общественные проработки с торжественным изгнанием из членов профсоюза или, не дай бог, партии! Не желая навлекать неприятности на Институт, в котором проработал около двадцати лет, Женя заранее ушел в другой, второразрядный, где и подвергся публичному аутодафе. Он этого ожидал и психологически подготовился, хотя нервов все-таки стоило немало. Неожиданным было другое, что его приятно удивило и до слез растрогало: после этого обязательного собрания, где на его голову сыпались чуть ли не проклятия, его новые сослуживцы, с которыми и знаком-то он был всего ничего, устроили ему «отвальную», чтобы выразить уважение и высказать слова зависти счастливчику, сумевшему использовать свое хотя бы четвертьеврейское происхождение. Женя был внуком знаменитого в прошлом революционера Феликса Кона. Поэтому я шутливо назвал предстоящее «Путешествием Кон-Цыкиных» — по созвучию с хейердаловским «Кон-Тики».

(В конце концов, после многомесячного пребывания в Вене и под Римом, семейство оказалось в Австралии, где по сей день живет в городе Перте, на западном берегу. Жизнь вполне благополучна и творчески насыщена. В Гале прорезался талант художницы, уже были собственные выставки. У нее исчезли многие хвори, даже седые волосы на голове почернели! Женя — изобретает, естественно, с учетом австралийской бесснежности. Мы активно переписываемся, несколько раз они звонили, тревожились в дни обоих московских путчей, 1991 и 1993 годов. Женины письма определенно тянут на отдельное повествование, настолько они интересны, даровиты и благородны. Нас он неизменно называет в них «дорогими антиподами, ходящими вниз головами!»)