Собрание сочинений в девяти томах. Том 1. Рассказы и сказки.

Катаев Валентин Петрович

В первом томе настоящего Собрания сочинений Валентина Катаева представлены рассказы и сказки писателя, созданные им более чем за пятьдесят лет его творчества, начиная с дореволюционных публикаций и кончая произведениями последнего времени.

Критико-биографический очерк

Целое поколение советских писателей начинало свой творческий путь на полях гражданской войны, в гуще ожесточенной борьбы за установление Советской власти. Художники слова были в те годы и солдатами революции, и ее первыми агитаторами, первыми певцами героической эпохи. Валентин Петрович Катаев — типичный представитель этого поколения. Его творчество — неотделимая часть сложного, многообразного литературного процесса, начавшегося в дни революционного перелома от старого мира к миру социализма.

Писатель родился 28 января 1897 года в Одессе — богатом торгово-промышленном приморском городе, который являлся также крупным культурным центром на юге страны. Здесь был основан Новороссийский университет, вокруг которого группировались выдающиеся ученые — такие, как Мечников, Сеченов и др. На сцене оперного театра выступали с гастролями прославленные европейские актеры — Сальвини, Айра Олдридж. В городе издавалось множество журналов, где сотрудничали и местные литераторы, и столичные, часто бывавшие и подолгу жившие в Одессе. Среди них — Куприн, Бальмонт, Бунин и др.

Семья Валентина Катаева принадлежала к русской демократической интеллигенции. Отец — Петр Васильевич Катаев — был родом из Вятки. Окончив Новороссийский университет по историко-филологическому факультету, он стал учителем. Мать — Евгения Ивановна Бачей — принадлежала к полтавской мелкопоместной дворянской семье.

В доме Катаевых хорошо знали и высоко ценили классическую литературу XIX века. Оба будущих советских писателя — и Валентин Петрович, и его брат Евгений (Евгений Петров) — воспитывались на лучших образцах русского реализма, испытав могучее воздействие его великих представителей. Им рано открылись богатства родной литературы — и светлый, радостный талант Пушкина, и горький юмор Гоголя, чистота, ясность Никитина и Кольцова, трагическая лиричность Шевченко.

Рассказы

Весенний звон

[15]

— Господи, как он вырос, совсем молодым человеком стал. Я тебя помню еще во-от таким малюсеньким. — При этом жест рукой, показывающий пол-аршина от полу. — В каком же ты теперь классе?

— Во втором.

— Такой малюсенький, а уже во втором классе!

Это все, что я о себе слышу от окружающих, и всегда возмущаюсь подобными разговорами. Меня сердит непоследовательность всех этих дядюшек, тетушек, Нин Николаевн и Ольг Эдуардовн, «друзей и знакомых», как пишется в похоронных объявлениях.

Ружье

[16]

Перед самым отъездом на войну штабс-капитан запаса Перченко взял на руки своего пятилетнего бутузика Шурку, крепко поцеловал его щечку, покрытую нежным пушком, как персик.

— Ну, будь умником, не капризничай, не раздражай мамочку и пиши мне почаще... А главное — не раздражай мамочку. Будешь послушным — привезу тебе с войны настоящую немецкую винтовку.

Отцовская ласка была для Шурки в редкость. Она разнежила его.

От коротко остриженных усов и бритого подбородка Шурке сделалось хорошо и щекотно. Он выпростал из-под отцовского рукава правую ручонку, нежно потрогал ремень и припал круглой головкой к погону.

Земляки

[17]

— Меня бабы любят, — говорил больным молодцеватый солдат с ежовой головой. Он стоял посередине избы. Кроме него, больных было еще трое. Они лежали на нарах, покрытых сухой, трухлявой соломой. Двое равнодушно смотрели в потолок, а третий неподвижно лежал в углу, весь замотанный и закутанный по-бабьи в тряпье. Его знобило.

Зима была северная: хмурая и глубокая. Деревянные дачи и сосны, похожие на карандаши. Над станцией белые комья паровозного пара и косые тучи ворон. Товарные вагоны с красными крестами и штабеля пестрых березовых дров.

Больные изнемогали от скуки и безделья. Однако из бригадного околотка на батарею никто возвратиться не хотел, потому что там нужно было ходить в наряды, копать и могло убить. У одного из солдат был ревматизм. Другой лечил чирьи на ногах. У обмотанного начинался тиф. Солдат с ежовой головой был болен нехорошей болезнью.

— Меня бабы любят, — говорил он, не торопясь. — Думаете — брешу? Ей-богу, не брешу. А за что любят — черт их знает. Я с бабами понимаю обращение. Бабу, главное, нужно брать не нахальством, а обращением. Да. Потому не всякая баба уважает нахальство. Конечно, есть которые. Я за это ничего не говорю, однако — не усе. С хорошей бабой надо все честь честью. Она тебе — да, и ты ей — да. Она тебе — нет, и ты ей — нет. Это надо понимать. Да. Служил я на действительной службе в холуях у капитана Вирена. Самостоятельный был человек капитан Вирен. И служила в ихнем доме одна девка. Горничная. Хорошая была девка, чистая. Вполне барышня. И поведения ничего себе. Я думал спервоначала ее узять нахальством. Ничего не выходит. Тогда я повел иначе. Она — да, и я — да. Она — нет, и я — нет. В лизионы с ней, в театры с ней. Шоколаду ей, например, куплял. Вышло по-моему. Она туды-сюды — уже поздно. Каждую ночь к ней лазил. Что ни на есть каждую. Аж надоело. Ей-богу. Меня бабы любят — это что и говорить.

В комнату вошел фельдшер с термометром.

Ночью

[18]

Контузия и продолжительная голодовка давали себя чувствовать. Левая половина туловища ныла, и я не мог заснуть. Кроме того, было очень холодно. Тоненькая шинель едва прикрывала голову и туловище, а мокрые сапоги смешно торчали из соломы, озаренные слабым светом стынущих угольев.

Телефонист Блох спал рядом. Его худое лицо с горбатым носом почти касалось моего плеча. Во сне он бормотал что-то быстро и неразборчиво, и я чувствовал у себя на щеке его нечистое дыхание, пахнущее испорченными зубами и отрыжкой. От соломы, на которой мы спали, несло конским навозом.

Рядом с нами чернела телега беженцев. Распряженные волы неподвижно стояли поодаль и казались белыми пятнами. У телеги возле шатра стояло что-то худое и высокое. Не то человек, не то дерево. Изнутри шатер просвечивал. Там, вероятно, горела свеча, и оттуда доносился монотонный, причитающий женский голос. Я прислушался, но не мог разобрать ни одного отдельного слова. Причитали на каком-то незнакомом, очень музыкальном языке. Было похоже, что читают стихи из Корана или бесконечную, безысходно-грустную поэму. По временам голос на миг прерывался, но потом продолжал свои грустные переливы. Я прислушался еще. Теперь уже можно было разобрать отдельные слова:

Барабан

[23]

На другой день после производства старших юнкеров в офицеры, когда в оркестре освободилось много мест, я сказал:

— Журавлев, возьмите меня в оркестр.

Юнкер Журавлев, старший в оркестре, здоровый и плотный, но похожий на желторотого птенца, посмотрел на меня с удивлением и спросил:

— На чем вы играете?