Казачья исповедь

Келин Николай Андреевич

В книгу вошло повествование Н.А. Келина о своей и других казаков-эмигрантов жизни на чужбине после бегства из России в 1920 г.

Николай Келин

Казачья исповедь

Вместо предисловия

Перед нами — суровая книга. Она о судьбе казаков после Октябрьской революции, о судьбе русских эмигрантов и беженцев, военнопленных и перемещенных лиц, оказавшихся в странах Европы после лихолетья гражданской, а потом и второй мировой войны.

Собственно, это — два повествования под одной обложкой. Первое из них — «Казачья исповедь» Николая Келина — рассказ о судьбе одного казака-эмигранта. Она печатается впервые. Об авторе ее нет нужды говорить подробно: он сам рассказывает о себе в этой исповеди. Быть может, стоит добавить только, что русская эмиграция знала его стихи и статьи. А нам в России еще предстоит узнать Николая Келина, незаурядного казацкого поэта. Быть может, его земляки-донцы соберут и издадут его стихи, разбросанные по малотиражным и труднодоступным для нас эмигрантским газетам и журналам.

Многое пришлось пережить казаку. Но его судьбу мы можем считать счастливой, хотя и трудной. В этом убеждают нас и последние строки его исповеди:

Мечта Николая Келина начинает сбываться сегодня, но еще долог и тяжек путь к ней…

Николай Келин

Казачья исповедь

Моя родословная

Среди пахучих полынных степей с бесконечными шляхами, седыми курганами, покрытыми чабрецом да алыми шапочками татарника, затерялся небольшой казачий хуторок Майорский. Он входил в юрт станицы Клетской. Тут-то в 1856 году и родился мой дед Иосиф Федорович Кузнецов — дед по матери.

С него начинаю потому, что он меня воспитывал. А когда-то, принимая его на широкие шершавые ладони, прадед мой, Федор Иванович, дончак с грудью Ильи Муромца, неодобрительно хмыкнул: «Ледащий казачишко будет. Кожа на ем дюже белая…» Но прадед ошибся. Вырос статный, голубоглазый казачонок, пытливо всматривающийся в окружавший его мир. Паренек тянулся к грамоте, но ни бумаги, ни карандашей в казачьем курене не было. Тогда он начал собирать свинцовые пломбы, которые иногда находил на отрезах сукна для казачьих шароваров и чекменей. Расплавив свинец, выливал через камышинки самодельные карандаши. А бумагу заменяли оструганные дощечки. Кто-то из грамотных казаков научил его азбуке. Но такое рвение к грамоте закончилось для мальчишки не лучшим образом: суровый отец, узнав, что тот научился читать, выгнал его из дома.

— Ишь, сукин сын, больше батяни захотел знать! — заключил по-своему и отправил любознательного отрока в подпаски.

Я видел этого человека только раз в жизни, когда мы с дедом Осипом по дороге в Петербург ехали через хутор Майорский. Помню, распрягли лошадей. И вот из-под огромной вербы, стоящей среди просторного двора, поднялся широкогрудый старик в парусиновой рубахе.

— Богатеешь, Оська? Все дела заели? — недружелюбно приветствовал нас прадед. — Жара-то, гляди… — Потом помолчал и добавил: — Садитесь обедать.

Детство

Детство мое было безоблачным. Приспело время — бабка повела меня в двухклассную станичную школу и посадила куда-то во втором или третьем ряду. Ввиду того что отец, как я сказал выше, был совершенно безличным в семье, то нас в станице называли Кузнецовыми. И вот, помню, в класс входит учитель Ефим Игнатьевич Фролов, фигурой напоминающий классического Санчо Панса, с лицом красным, как помидор, и слезящимися, заплывшими глазками. Открыв классный журнал, начинает перекличку:

— Астахов.

— Тут!

— Не тут, а надо говорить: «я», — бубнит, слюнявя пальцы, Ефим Игнатьевич.

— Черячукин.

У.М.Р.У

Сакраментальное слово У.М.Р.У. было выгравировано на щегольских бляхах поясных ремней реалистов. Это покоряло гимназисток и создавало какой-то ореол вокруг нас, вызывая лютую зависть у учеников Духовного и Ремесленного училищ. А означало оно всего-навсего: Усть-Медведицкое Реальное Училище. Форма была щегольская, полувоенная. Черная гимнастерка с орляными пуговицами, традиционный ремень с сакраментальной бляхой, темно-синие штаны с широкими красными лампасами. Помню, когда мы с дедом, бывая в Питере, проезжали на извозчике по улицам, взбудораженные юнкера, заметив красную лампасину, инстинктивно взбрасывали руку к козырьку — отдавали честь, но, заметив, что попали впросак, чертыхались и проходили мимо. Пальто реалиста было из офицерского сукна с красными петлицами. Фуражка — с темно-синим верхом, красным околышем, и все окантовано желтым рантом. Вообще форма нам, мальчишкам, очень импонировала. Так что в 1908 году в училище был такой наплыв учеников, что не хватило мест, и тогда директор Рафаил Николаевич Самецкий предложил родителям вскладчину пристроить в актовом зале перегородку, где бы разместился так называемый параллельный класс. Так и сделали. Я попал в основной, чем почему-то очень гордился. Великолепное здание училища стоит до сих пор. Там сейчас десятилетка. Построено оно было, кажется, в половине девятнадцатого столетия, а станица в годы Советской власти переименована в город Серафимович. Это здесь родился и проводил свою молодость известный советский писатель, друг Ленина, Александр Серафимович Попов (псевдоним — Серафимович), тут же жили донские писатели, теперь незаслуженно забытые, Роман Кумов и Федор Крюков.

Состав преподавателей нашего училища был хороший. Директор — сухой, немного сгорбленный старичок Р. Н. Самецкий, очень похожий на Шаляпина в гриме Дон Кихота, только ростом поменьше. Заядлый шахматист, он преподавал математику. Меня Рафаил Николаевич любил и называл Коляшей. Колоритной фигурой в училище был инспектор Сергей Александрович Афанасьев — огромный, сутулый хохол, люто страдающий ревматизмом; ходил он, морщась от боли, с палкой; на всю чертовщину, которая творилась в нашей казачьей бурсе, смотрел мрачно, но это был человек золотой души. Мы, кстати, только его и боялись. Он говорил вместо «что» — «шо», и ученики звали его за глаза Серегой. Но самой интересной личностью у нас был мой классный наставник Борис Николаевич Малюга, неоднократно описанный писателем Ф. Д. Крюковым в журнале «Русское Богатство». Оглядываясь назад, имея большой врачебный опыт, я теперь убеждаюсь, что это была глубоко трагикомическая фигура, тяжелый психоневротик, вероятно в молодости или в студенческие годы переживший какую-то политическую коллизию, может быть, он даже побывал в крепких лапах царской жандармерии или охранки. Человек лет сорока, среднего роста, однорукий, лицом он чем-то напоминал молодого Столыпина. Левый рукав его всегда испачканного мелом вицмундира болтался в воздухе. Лицо бледное с фанатическими глазами и большой бородавкой около носа, которую он беспрерывно рвал ногтями. Но больше всего в нашем наставнике поражал его блуждающий взгляд, никогда в отдельности ни на ком не останавливающийся. Это был лютый, неистребимый монархист, буквально с патологическим уклоном. И вот именно на этой-то почве в классах, где он преподавал, разыгрывались ежедневные сцены. На его уроках поэтому обязательно присутствовали или директор, или мрачный инспектор Серега — чтобы водворить сугубый порядок.

В нашем классе с первых же дней вышли на первый план три коновода. Мордастый, похожий на Чингисхана, второгодник Федька Малахов, всех безапелляционно под себя подмявший мальчишка с могучими мускулами, и поджарый, желчный Пашка Сенюткин, почему-то невзлюбивший меня с первого взгляда и наводивший до самой своей смерти на меня панический ужас Он утонул на Пасху в Дону. Кроме этих двух был еще Семка Гаврилов, тоже второгодник, белесый дылда. Он, кажется, дошел со мною до выпуска в 1915 году. Так вот, эта тройка верховодила в нашем классе и, помню, какой-то лютой ненавистью ненавидела Малюгу. Борис Николаевич, как все очень нервные люди, был экспансивен и быстр в движениях. На стул за кафедрой садился как-то рывком, с разбегу. Эту особенность посадки классного наставника учел, кажется, Пашка Сенюткин и прикрепил в сиденье кресла стальное перо острием вверх. Показывая классу кулак, мрачно сказал:

— Убью, если кто скажет, кто это сделал!

И вот урок. Влетевший в класс Малюга с размаху брякнулся на стул и вопя благим матом сорвался с места:

Перед бурей

Прежде чем перейти к описанию событий, изломавших мою жизнь, как, впрочем, и большинства моих соотечественников, расскажу о самом для меня дорогом — о медицине, о том, как я пришел к ней, как стал врачом.

Еще когда мы жили в Клетской, в нашем старом доме, мальчонком, помню, забирался я в угол, где висели шубы, и наслаждался запахами йодоформа и карболки от приходившего к нам фельдшера. А во втором классе училища меня уже прозвали доктором, и вот по какому поводу. Был у нас в классе ученик Федя Долгов. Большого роста, статный. Парень хоть куда. Но вот беда — от рождения у него был поразительно красный нос. Это, конечно, мучило Федю. Любя беззаветно медицину, я часто проводил каникулы да и вообще свободное время в нашей земской больнице, помогая там в аптечке готовить мази и порошки, а позже даже удостаивался чести сидеть у стола в станичной амбулатории, когда фельдшер или знакомый врач принимали больных. Дома у меня был целый шкаф со всевозможными лекарствами, а вместо марок я собирал сигнатуры рецептов, как тогда делали в аптеках, когда выдавали лекарство: рецепт врача оставляли в аптеке, а копия на длинной бумажке — сигнатуре прикреплялась к выдаваемому лекарству. Из прочитанных медицинских учебников, которых у меня было полно (дед вместо подарков привозил), я знал, что йод вообще рассматривается как отвлекающее. Ну, раз у Феди нос красный, а йод отвлекающее, так легко помочь. Отвлечем покраснение внутрь. Я предложил Феде помощь, и он согласился.

Придя домой, я решил приготовить Феде мазь на нос. В аптечке была у меня баночка с кристаллическим йодом, из которого делаются настойки и мази. Подумал: настойка слишком банальна. Приготовлю мазь. Беру ланолин, вазелин и кристаллики йода. Утром передаю Долгову этот состав, советую сделать из бинта так называемый пращ и завязать нос на ночь.

На второй день иду в школу. Ищу Долгова, но его еще нет. И вот перед самым уроком вваливается Федя. У носа держит носовой платок и, подойдя ко мне, с размаху бьет меня по голове тяжелым ранцем.

— Погляди, что ты со мною сделал, дурак! — Он отнимает от носа платок — и класс покатывается от смеха. Вместо носа у Феди сплошное кровавое пятно: кожа слезла всюду, где ночью была приложена моя «целебная» мазь…

Накануне

Пара недель, проведенных на Дону, пролетела, как сон. Отцвели лазоревые цветики, и, попрощавшись с обмершей бабкой и сурово настороженным дедом, я через необъятную матушку-Россию помчался в Петроград. Константиновское артиллерийское училище встретило меня массой новых, невиданных впечатлений. Наш курс состоял не из кадет, как обычно, — на этот раз собрались сплошь студенты, инженеры, судьи, и во всем выпуске оказалось только три кадета. Наука была суровой, репетиции сменялись репетициями, жизнь бурлила, как в котле, но и за стенами училища было неспокойно.

Шел 1916 год. Как-то декабрьской ночью усатый юнкер Федулов принес свежую газету с сенсационным сообщением об убийстве Распутина. Вся батарея гудела как встревоженный улей до самого утра, пока дежурный по училищу не навел порядок. До производства нас в офицеры оставалась неполная неделя. Поминутно обсуждалось — приедет ли на производство император, как это всегда традиционно бывало в военных училищах столицы.

Наконец наступил долгожданный день. Царь не приехал — вместо него явился генерал Маниковский, начальник артиллерии империи. Плотно сбитый человек среднего роста с бульдожьим, не умеющим улыбаться лицом, поздравил нас с производством в первый офицерский чин. Белый зал вздрогнул он могучего «ура». Маниковский, стоя посреди зала, призывно махнул рукой, ряды смешались, и мы окружили его. Он двинул речь, которая у меня осталась в памяти на всю жизнь.

— Господа офицеры! Сейчас вы разойдетесь по частям. Прошу принять к сведению: приказание, — сказал он раздельно, — исполнять беспрекословно! — Потом, помолчав, добавил: — А кто лезет туда, где опасно и куда не посылали, — дур-р-рак! Разойтись!

Вот и вся речь. Но нам было и не до нее. Впереди маячила заманчивая будущность — тревожная, неизвестная…