Кадиш по нерожденному ребенку

Кертес Имре

Кадиш по-еврейски — это поминальная молитва. «Кадиш…» Кертеса — отчаянный монолог человека, потерявшего веру в людей, в Бога, в будущее… Рожать детей после всего этого — просто нелепо. «Нет!» — горько восклицает герой повести, узнав, что его жена мечтает о ребенке. Это короткое «Нет!» — самое страшное, что может сказать любимой женщине мужчина. Ведь если человек отказывается от одного из основных предназначений — продолжения рода, это означает, что впереди — конец цивилизации, конец культуры, обрыв, черная тьма.

Многие писатели пытались и еще будут пытаться подвести итоги XX века с его трагизмом и взлетами человеческого духа, итоги века, показавшего людям, что такое Холокост. И так, как это сделал Имре Кертес, не смог, кажется, сделать пока никто. И недаром ему была присуждена Нобелевская премия.

Кадиш по нерожденному ребенку

«Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ведь стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, а то и даже в их качестве, — говорю я с претензией на остроумие, если, конечно, это можно назвать остроумием, то есть если голую плачевную истину можно рассматривать как остроумие, — в общем, говорю я, обращаясь к философу, после того как мы с ним, постояв немного, двинулись по тропе, что пересекает этот редеющий, едва ли не на глазах умирающий от какой-то болезни (может, от чахотки?) то ли буковый, то ли дубовый лес, — черт его знает, скажу честно, в деревьях я, хоть стреляй, не разбираюсь, одну только ель и способен узнать сразу, по иголкам, ну и еще платан, потому что платан я люблю, а если я что-то люблю, то могу узнать его и сегодня, даже наперекор своим антиинстинктам, пускай это и вовсе не то шоковое, железной хваткой стискивающее желудок, мобилизующее, электризующее, почти вдохновенное узнавание, каким я узнаю то, что ненавижу. Не знаю, почему у меня все и всегда не так, как у других; то есть, может, и знаю, но проще считать, что не знаю. Потому что это вроде бы избавляет от нескончаемых объяснений. Только вот от объяснений, видно, все равно никуда не деться; мы только и делаем, что объясняем и объясняемся, объяснений требует от нас сама жизнь, этот не поддающийся никаким объяснениям клубок явлений и ощущений, объяснений от нас требует окружение, да что окружение: мы сами от себя требуем объяснений, мы объясняем и объясняем, пока не объясним в конце концов все вокруг, включая и самих себя, до точки, до того, что не останется камня на камне, — объясняю я философу, чувствуя, что опять нахожусь во власти столь ненавистной мне, но совершенно неодолимой потребности говорить, потребности, которая коварно овладевает мною в те моменты, когда мне и сказать-то нечего, и которая, боюсь, произрастает из того же самого корня, что и щедрые чаевые, раздаваемые мною в ресторанах, в такси, при подмазывании официальных и полуофициальных лиц и т. д., или моя гипертрофированная, до самоуничижения преувеличенная вежливость, словно я непрестанно умоляю кого-то не отнимать у меня мою жизнь — эту-то жизнь! Господи Боже!.. Короче говоря, я просто пошел погулять — пускай лишь в эту недоделанную дубраву, — подышать свежим воздухом — пускай этот воздух не такой уж и свежий, — чтобы проветрить мозги, скажем так, потому что так неплохо звучит, если не вдаваться в смысл слов; потому что, если вдаваться в смысл, то, ей-богу, у слов этих не окажется никакого смысла, поскольку мозги мои вовсе не нуждаются в проветривании, даже наоборот, так как я чрезвычайно боюсь сквозняков; здесь, на лоне Венгерского Среднегорья, я провожу — проводил — пару-другую недель, временно (туг я позволю себе воздержаться от отступлений, которые напрашиваются вслед за этим словом) поселяясь в доме, назовем его домом отдыха, хотя он вполне подходит и для работы (дело в том, что работаю я всегда, и к этому меня принуждает отнюдь не только необходимость заработать на кусок хлеба: если бы я не работал, я бы

«Нет!» — завопило, завыло что-то во мне, сразу после того, как моя жена (которая вообще-то давно уже мне не жена) впервые заговорила о нем — о

«Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве; да, вот за это дурацкое многословие, за мое добровольное, беспричинное (хотя причин у меня множество, и некоторые из них я уже, если не ошибаюсь, приводил) унижение я и хотел отыграться на докторе Облате, то есть на докторе философских наук Облате, когда изобразил его посреди умирающего букового (или пускай липового) леса так, как изобразил, хотя и плоская, блином, кепчонка, и просторный реглан, так же как и узенькие белесые глазки-щелки, и большое рыхлое лицо, которое напоминает поднявшееся тесто, — все это на сто процентов соответствует действительности, тут я отступать не намерен. Дело лишь в том, что все это можно было бы описать и по-другому, более спокойно, более благодушно, скажу больше: может быть, даже

«Нет!», — и всех их произнес я, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве.

«Нет!» — вопило, выло что-то во мне, и отчаянный этот вопль лишь спустя долгие-долгие годы стал стихать, переходя в некую ноющую, но упорную, маниакальную боль, пока во мне, медленно и коварно, словно вялотекущий недуг, обретал все более четкие контуры вопрос: кем бы

Ю. Гусев. Под знаком Освенцима

XX век едва начался, когда Владимир Маяковский (наверное, гениальность поэта не только в том, чтобы слагать стихи, но и в способности чувствовать время и выражать его суть) написал поэму «Облако в штанах», которую сам охарактеризовал как «четыре крика четырех частей»: «долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию».

Конечно, во всех этих «криках» немало юношеской, даже мальчишеской бравады, того эпатажа, подчас самоцельного, без которого первая волна европейского авангарда просто немыслима.

И конечно, Маяковский честно пытался в смене политического строя, происшедшей в октябре 1917 года, увидеть коренной поворот, который преобразит все сферы человеческого бытия, наполнив его гармонией и смыслом. Маяковский честно пытался уверить себя и читателей, что уж теперь-то, после революции, и жизнь будет хороша, и жить будет хорошо. Однако «точка пули», которую он поставил-таки в конце, показывает, что бравада была не совсем бравадой, что действительность так и не предложила серьезной альтернативы его четырем «крикам».

В конце XX века венгерский писатель Имре Кертес, опираясь вовсе не на художественную интуицию, а на собственный жизненный опыт, на реалии столетия, с которыми ему пришлось столкнуться лицом к лицу, лишь чудом уцелев в этом столкновении, выкрикивает «Нет!», когда жена говорит ему, что мечтает о ребенке. Это короткое «Нет!» — куда больнее, куда мрачнее, куда страшнее, чем все «долой» классического авангарда. Ибо если человек поступает вопреки своему инстинкту — инстинкту действительно самому что ни на есть основному, инстинкту, который лежит в основе не только человеческой жизни, но и жизни вообще, жизни в космическом понимании, инстинкту продолжения рода, то есть продолжения самого себя, — стало быть, дела человечества действительно плохи. Стало быть, впереди у человечества — только апокалипсис. И не как метафора, а как конкретная перспектива. Вернее, как отсутствие перспективы, обрыв, черная тьма.

В подобном видении жизни, современной истории Кертес не одинок. Масштабы, которых достигло в XX веке истребление различными группами людей друг друга и самих себя, подтолкнули многих мыслящих людей к горьким, пессимистическим выводам. Особенно важную, если не ключевую роль в этом плане сыграло такое явление, как лагеря смерти. Недаром в умах человечества (опять же повторю: