До свидания, Светополь!: Повести

Киреев Руслан Тимофеевич

В свою во многих отношениях итоговую книгу «До свидания, Светополь!» известный прозаик Руслан Киреев включил повести, посвящённые землякам, жителям южного города. В этих произведениях писатель исследует духовный мир современника во всем разнообразии моральных и социальных проявлений.

Руслан Киреев

До свидания, Светополь!

ЛАДАН

«Барак», — хотел было я назвать эту повесть. Сначала — «Барак», потом — «Весёлые люди». И то и другое было бы верно, но лишь отчасти, потому что и то и другое отражает только одну, причём крайнюю и тенденциозную, точку зрения.

А Ладан (с заглавной, пожалуй, буквы)? Это в данном случае не ароматическое вещество, а незаконченная деревянная фигурка, которую вырезал и недовырезал дядя Яша, отец Славика. Слыша в детстве, — доверительно рассказывал он, и из его кривящегося рта несло перегаром, — слыша в детстве поговорку «как черт от ладана», рисовал себе этого самого ладана живым существом. Живым и таким прекрасным, что зловредный черт улепетывал от него без оглядки.

Дядя Яша спился. Последние годы он вырезал лишь каблуки для женских туфель и тем зарабатывал на дешёвый портвейн, которого требовалось ему все меньше.

Ладан так и остался незаконченным. В своём месте я расскажу о нем подробнее, сейчас же — о бараке.

ЧЕРНАЯ СУББОТА

Хотя дочь сразу нажала кнопку будильника — он лишь звякнуть успел, — Римма проснулась. Вытянутое под простыней длинное тело было напряжено, будто и не спала вовсе.

Редко в какие дни ложилась без снотворных, а сегодня и оно не помогло. Лишь забывалась ненадолго, и сразу же неслись как бы наперегонки друг с другом суматошные безмолвные сны: какие‑то люди, юркие и плоские, выступает в процессе она, прокурор Шкаликов с пафосом задаёт вопросы, потом вдруг она бежит кросс, и хорошо бежит, срывает грудью алую ленту. И всюду — даже в судебном процессе, даже на беговой дорожке — незримо присутствует Валентин.

А в последнем её сне, перед звонком будильника, он уже не просто присутствовал. В оцепенении сидела она на краешке тахты, тупо глядела перед собой сквозь ненужные сейчас и потому нелепые очки, а он, протянув руку, двумя пальцами дёргал за кончик пышного тесёмочного банта. Напрасные старания! Бант не развязать, зашит накрепко, пуговиц же, на которые застёгнута блузка, он не видит. А помочь ему чудовищно стыдно. Но ещё стыднее — вот так сидеть, точно кукла, терпеливо ждать, пока разденут тебя.

Блузку она не наденет сегодня — что‑нибудь другое… Мгновенно пронеслось это — она и опомниться не успела, и тотчас же кровь ударила в голову. Господи, о чем думает она! Испуганно открыла Римма глаза.

УЛЯ МАКСИМОВА, ЛЮБОВЬ МОЯ И НАДЕЖДА

Вот признание: я люблю Улю. Улю, Уленьку Максимову, Ульяну… Вижу её глаза, конечно же сначала глаза — большие, удивленно–радостные, в ранних морщинках, ничуть не досаждающих ей. Глаза, которые, сколько я помню её, никогда не дарили вам части своего внимания, а всегда все целиком; пусть ненадолго, но все. А что ненадолго, вина не её. Она готова была слушать вас, и смотреть на вас, и переживать за вас бесконечно, однако иные заботы и иные люди требовали её внимания, и как могла она отказать им! Отказать в чем‑либо она могла только себе. Самоотречение и самоограничение были присущи ей с детства (вижу, как счастливо любуется она маленькой девочкой, сунув ей, чтобы успокоить, свою куклу, а самой‑то лет восемь или девять, не больше, потому что мы, живя по соседству, учились ещё в разных школах: она — в женской, я — в мужской; любуется, а огромные глаза излучают радостный свет, который нисколечко не померк за эти годы). Самоотречение и самоограничение, да, но без малейшего налёта жертвенности. Это важно. Главное, определяющее качество, о котором нужно сказать сразу же и которое лично мне многое объясняет и в Уленьке, и в её непростых отношениях с Никитой (её мужем), и в истории, которую я намерен рассказать вам, — это неумение жалеть себя. Её не то что убеждение, а внутренняя установка, вряд ли осознанная, что по–настоящему страдать могут только другие, она же — нет.

Тут, наверное, следует спросить: а вообще‑то соединимы эти два чувства: жалость к себе и жалость к другим людям? Не исключает ли одно другое? Не знаю. В Уленьке Максимовой, во всяком случае, они не соседствовали.

Итак, первое, что я вижу, думая о ней, это глаза. Потом улыбка. Улыбка быстрая и широкая (открытая, называют её), без перехода из одной фазы в другую, без полутонов и подготовительной мимики. Раз! — и ослепительный ряд белых, ровных, прекрасных зубов. Рот у неё большой, но, может, это только кажется из‑за её худобы. Она высока и ширококостна, немного угловата, пожалуй — до сих пор! — и, наверное, поэтому все ещё сквозит в её облике что‑то подростковое. А ведь ей уже далеко за тридцать (она на два года младше меня), и её дочь Даша почти сравнялась с ней ростом. Ещё у неё есть сын Иван. Иван да Дарья.

ЛЕСТНИЦА

Из школы Рая шла медленно: авось Иванова нагонит её и они познакомятся. Возле увитой кручёным панычом ограды присела на корточки и, кося взглядом через плечо, завязывала шнурок. На туфле засохла грязь — внизу, у самого каблука, но вдруг увидит Иванова? Послюнявив палец, стёрла.

У ворот насторожённо горбилась Савельевна. Нахохлившаяся птица, что изготовилась защищать детёныша… Детёнышем Савельевны была набитая семечками дерматиновая сумка с марлевым жгутом вместо одной ручки. Рая знала, кого высматривает Савельевна: не вынырнет ли откуда участковый Гринчук.

— Привет, бабуся!