Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества

Клепикова Елена

Соловьев Владимир Исаакович

Владимир Соловьев близко знал Иосифа Бродского с ленинградских времен. Этот том – итог полувековой мемуарно-исследовательской работы, когда автором были написаны десятки статей, эссе и книг о Бродском, – выявляет пронзительно-болевой камертон его жизни и судьбы.

Не триумф, а трагедия, которая достигла крещендо в поэзии. Эта юбилейно-антиюбилейная книга – к 75-летию великого трагического поэта нашей эпохи – дает исчерпывающий портрет Бродского и одновременно ключ к загадкам и тайнам его творчества.

Хотя на обложке и титуле стоит имя одного ее автора, она немыслима без Елены Клепиковой – на всех этапах создания книги, а не только в главах, лично ею написанных. Как и предыдущей книге про Довлатова, этой, о Бродском, много поспособствовала мой друг, замечательный фотограф и художник Наташа Шарымова.

Художественным редактором этой книги в Нью-Йорке был талантливый фотограф Аркадий Богатырев, чьи снимки и коллажи стали ее украшением.

Я благодарен также за помощь и поддержку на разных этапах работы

Белле Билибиной, Сергею Браверману, Сергею Виннику, Саше Гранту, Лене Довлатовой, Евгению Евтушенко, Владимиру Карцеву, Геннадию Кацову, Илье Левкову, Маше Савушкиной, Юрию Середе, Юджину (Евгению) Соловьеву, Михаилу Фрейдлину, Науму Целесину, Изе Шапиро, Наташе Шапиро, Михаилу и Саре Шемякиным, а также моим постоянным помощникам по сбору информации X, Y & Z, которые предпочитают оставаться в тени – безымянными.

Книга первая

Остров по имени Бродский

Бродский – это я!

Мысли вразброд – и врасплох

Это моя новая книга о Бродском. Не только в том смысле, что в ней сплошь новые тексты, но и старые, прежние, классические, хрестоматийные переписаны наново и обогащены, как уран. Вот-вот: разница, как между простым ураном и ураном обогащенным. Новые времена – новые песни? Опять-таки не только: в новые времена и старые песни поются по-новому. Окромя тех моих «песен», которые не подлежат изменениям, дабы сохранить их аутентичность, будь то моя горячечная питерская исповедь «Три еврея», из которой для этой книги вычленены главы, напрямую связанные с Бродским, либо мой юбилейный ему адрес – единственный печатный отклик на его прижизненный полтинник. Не считая тех же «…евреев», которые под изначальным названием «Роман с эпиграфами» были изданы в Нью-Йорке к его 50-летию. Не просто моральное право, а моя творческая обязанность – отметить теперь его новый юбилей, увы, посмертный: 75! Юбилейная книга о Бродском. Своего рода юбилейный адрес в жанре и формате книги. Сие вовсе не значит, что это юбилейное издание – сплошь панегирик юбиляру. Отнюдь. Юбилейная книга, но без юбилейного глянца. «Многоуважаемый шкап…» – не мой жанр. Приветствовал бы эту книгу юбиляр? Без разницы. Эта книга не для него, а про него. Для живых, а не для мертвых. Вспоминаю, однако, что со своих ленинградских дней рождения Ося сбегал незнамо куда: ищи ветра в поле. А в родном нашем городе так иногда сквозило, что человек терял самого себя. Идея двойничества пришлась трижды переименованному городу в самый раз. Был ли у Бродского двойник? И не один. Человек не равен самому себе, об этом и пойдет речь.

Две большие разницы – идолопоклонство и любовь. Я следую завету моих далеких предков: не сотвори себе кумира. А потому, где и как могу, пытаюсь раскумирить и демифологизировать Бродского, в которого мы с Еленой Клепиковой были влюблены с давних питерских времен, когда общались с ним часто, тесно и на равных. Эта книга создана с ее помощью и без ее участия и соучастия немыслима (спасибо, Лена!), но, в отличие от предыдущей – про Довлатова – книги авторского сериала под рабочим названием «Фрагменты великой судьбы», Лена сняла свое имя с обложки и титула ввиду несогласия с иными моими высказываниями. Скорее даже с их тоном, чем сутью. Свои собственные тексты она печатает в этой книге под своим именем – триптих, посвященный Бродскому, хоть и раскиданный по разным отсекам – см. оглавление и ищи в основном корпусе. Того стоит.

В чем, однако, мы с Леной Клепиковой сошлись: развенчание культа Бродского позарез – во имя любви к нему. Дабы спасти реального, знакомого, живого, близкого, любимого человека из-под завалов памятника, который должен быть разрушен, как Карфаген. ИБ – в данном случае JB (Joseph Brodsky) – часто повторял «plane of regard», то есть точка отсчета. Я избрал домашний plane of regard, интимный угол зрения. В таком подходе есть свои достоинства и свои недостатки, чему наглядным свидетельством эта книга.

Целевая установка автора: создать трагический образ большого русского поэта, нигде не выпрямляя ни его поэтический путь, ни его человеческую судьбу. Внутреннее задание автора самому себе – дать сложный, противоречивый, оксюморонный, амбивалентный, парадоксальный портрет, даже если симпатики, фанаты и фанатики Бродского сочтут эту юбилейную книгу антиюбилейной и съедят меня живьем. Что ж, вызываю огонь на себя – мне не привыкать. За мной не заржавеет – хоть уже вечер, но еще не ночь. А потому скажу заранее: панегиристам Бродского лучше держаться подальше от этой юбилейно-антиюбилейной книги. Она не просто не для них – она им не по зубам. То есть не по мозгам. Чтобы я заинтересован был только в согласных читателях? Ни в коем разе. Но не в тех, которые относят своих любимцев к секте неприкасаемых.

Задача не из легких: сделать из памятника человека, чтобы Бродский снова стал похожим на самого себя, а не на монумент, стащить его с пьедестала, пробиться сквозь «бронзы многопудье» и «мраморную слизь» к живому человеку, каким автор знал его в личку и близко, и к его великим стихам, которые я люблю с общей нашей ленинградской молодости. Мы так его тогда и называли, с легкой руки поэта Лени Виноградова: ВР.

АПОФЕОЗ ОДИНОЧЕСТВА. ИОСИФУ БРОДСКОМУ – к 50-летию

Эссе написано в жанре юбилейного адреса и впервые опубликовано 24 мая 1990 года в нью-йоркской газете «Новое русское слово» к 50-летию Иосифа Бродского. Реакция в нашем кругу была неоднозначной, о чем знаю со слов Довлатова, так как был в Москве, когда юбилейный адрес был напечатан. По-любому, статья была главной темой разговоров на день рождения юбиляра. Как раз сам Сережа был частью негативного хора, но Ося взял меня под свою сиятельную защиту. Именно в это время ИБ начинает говорить на тему одиночества прямым текстом, то есть не только в стихах. Озвучив прозой отстоявшийся в стихах ИБ вывод об одиночестве как источнике вдохновения, я, по-видимому, подтолкнул его на заявления подобного рода в прозе и разговорах. См., к примеру, его интервью газете «Неделя» спустя три месяца после публикации «Апофеоза одиночества»:

– Однажды вы написали, что «одиночество – это человек в квадрате». Поэт – это человек-одиночка?

– Одиночка в кубе или уж не знаю, в какой степени. Это именно так, и я в известной мере благодарен обстоятельствам, которые в моем случае это физически подтвердили.

– И сегодня вы остаетесь человеком более или менее одиноким?

– Не более-менее, а абсолютно.

Три еврея, или Утешение в слезах

Роман с эпиграфами

Бикфордов шнур. Предисловие к «Трем евреям»

С литературного измальства у меня появилась странная привычка превращать жанровые подзаголовки в названия: «Торопливая проза», «Жидовская исповедь», «Роман с эпиграфами», а последний за четверть века своего сначала догутенбергова, потом тамиздатного и, наконец, хрестоматийного существования под новым названием «Три еврея» оброс легендами и сам превратился в литературный миф, обозначив художественную вершину этого подпольного периода. Самым адекватным общим наименованием было бы, конечно, «Торопливая проза», ибо объединяет все вышеназванные штуки, сочиненные наспех, второпях, в страхе и без оглядки с конца 60-х до середины 70-х – понятно, в стол. Это была предотъездная проза – имею в виду не отвал за океан, который приключился несколькими годами позже, но переезд из Питера в Москву, что в тогдашних условиях значило переменить кагэбэшное рабство на крепостную зависимость от государства. Работа прозаика была на самом деле работой крота, который рыл нору в направлении центра земли, параллельно со своей официальной деятельностью критика, кандидата наук, члена Союза писателей, ВТО (Всероссийского тетрального общества) и проч. Дабы подчеркнуть эту литературную подпольность, я и стал склоняться от адекватного, но все-таки формального заглавия «Торопливая проза» в пользу «Жидовской исповеди», а это потребует немедленных объяснений.

Все доселе сокрытое даже от жены и друзей вылилось в эту горемычную, горячечную исповедь, с покаянным чувством и наговором на себя. Исповедь грешного сына века. Я чувствовал себя дерьмом и был бы им на самом деле, не решись я на эту

mea culpa

, которую превратил в mea

maxima culpa

, хотя на самом деле это был

Jewish guilt

. Не самоутверждение с помощью литературы, но самоуничижение, самоотрицание с ее помощью и в ней самой. Да, мощное давление КГБ, да, мнимые друзья, которые на поверку оказались коллаборами, сексотами и стукачами, да, поддержка гения – само существование Бродского, одного из «трех евреев», а тем более близкое знакомство с ним снабжало необходимыми для литературного выживания моральными и художественными ориентирами. «Торопливая проза», притча-метафора, праматерь всей моей следующей прозы; остатки питерского дневника, поименованные «Жидовской исповедью», повесть-сырец, полуфабрикат, прямоговорение, болванка для вершинного романа с эпиграфами «Три еврея» – по отдельности и в совокупности были выпрямлением из-под пресса, из-под гнета государственных и личных обстоятельств, высвобождением от них. Как точно определил мой нынешний сосед по Куинсу Боря Парамонов, прочтя нью-йоркское издание «Трех евреев», – это портрет еврея, бегущего на свободу. Я его поправил: портрет жида, бегущего на свободу, разумея под словом «жид» человека любого происхождения. В этом секрет употребления – а на сторонний, да и на мой сегодняшний взгляд злоупотребления – этим словом и его эквивалентами (еврей, иудей и проч.) в означенных произведениях – менее всего это этническая х-ка.

Другой мой куинсовский приятель Миша Фрейдлин всячески отговаривал меня от «Жидовской исповеди» – пусть останется в оглавлении, но не на обложке! – дабы не отвратить еврейских и проеврейских читателей:

– То же, что со свастикой, – напомнил он о моей телепередаче «Свастика: без вины виноватая?» – пусть древний символ, но время для ее реабилитации, учитывая зловещие ассоциации, еще не пришло.

Важно не то, что жид в соседних славянских языках просто еврей, без унизительного оттенка, а то, что в самом слове остался заряд ненависти, привкус оскорбления и погрома.

Три еврея, или Утешение в слезах – 1975. Главы о Бродском

Глава 7

Поскольку мои отношения с Сашей Кушнером – один из главных стержней этого романа, то я не стану особенно спешить и забегать вперед, даже наоборот – оттяну его крупноплановое появление, чтобы пост фактумный анализ не полонил прозу, обозначив ее крен в одну сторо ну, в то время как проза все-таки моя, а не Сашина. Его ведомство стихи – пусть там и оправдывается, пусть отчитывается, пусть сводит счеты с прошлым, перед которым мы всю жизнь в долгу – только смерть освобождает нас от этого докучного кредитора.

А главный герой этого документального повествования – отсутствующий, и существование его фиктивно и недоказуемо, ибо

Хотя главный герой отсутствует, он тайно присутствует – все помнят о нем, но делают вид, что забыли.

Глава 8

Есть даже такая гипотеза, вроде бы кем-то когда-то подтвержденная, что там – на дальних берегах – ему не пишется, не очень пишется, а то и вовсе не пишется, а если и пишется, то не так пишется, как здесь писалось, или, наоборот, точно так же – никаких изменений, никакого творческого роста. Другая гипотеза еще более решительна и касается уже не творчества, а жизни – полная, мол, безнадега и никому не нужен, преподает в заштатном университете, часто пересекает океан и по мере возможности приближается к гра ницам социалистического лагеря, куда с ностальгической тоской поглядывает.

– Ему плохо, – говорит мне Саша в сотый раз, словно зубную боль заговаривает. – Ему очень плохо, ему не может быть хорошо. С чего бы ему было хорошо? – спрашивает он и сам же отвечает: – Не с чего.

– Как я ему сочувствую, – говорит он мне в другой раз. – Вот ему не пишется, говорят. А для кого там писать? Кому мы там нужны? Мы здесь нужны – здесь наш читатель, и язык наш с нами.

Я пытаюсь возражать, что здесь человек не живет, а прозябает, тлеет, сходит на нет, как только осознает тщетность всех своих попыток. И чем ты оригинальнее, тем ненужнее – это закон, закон коллектива против индивидуума, любого. Отсюда сейчас уезжают гении, неудачники и авантюристы, что порою – вот несчастье! – совпадает в одном человеке и бьется в нем, как в предсмертной агонии сердце инфарктника. И неизвестно, что выплеснется в конце концов и выдержит ли человек это испытание.

Кем был здесь невидимый герой моего романа – до того, как очутился на дальних берегах?

Глава 9

Такое у меня смутное, брезжущее, но прочное, уже не покидающее меня ощущение, что жизнь пошла настоящая, беловая, драматическая и бесповоротная – без черновиков, без шпаргалок, без исправлений.

Я стал уже вычеркивать из своей записной книжки номера телефонов людей, которых не стало, – кто умер, как Семен Димант (97-52-76), кто убит, как Минас Аветисян (Ереван, 56-07-86), кто сидит, как Володя Марамзин (49-48-43), с кем в ссоре – на всю жизнь! – как с Сашей Кушнером (53-67-90), а кто уехал, как Бродский, а это все равно что умер, учитывая то безумное расстояние, которое пролегло между нами, – птица не пролетит, серый волк не проскачет, царевич не сыщет!

Я не помню уже его телефона. Когда три года назад мы прощались с ним, Лена шепнула мне, что навсегда, никогда больше не увидимся. Не только словами шепнула, но и не опытом, на который мы все горазды ссылаться, хотя, по глубокому моему убеждению, его нет ни у кого и никогда не было, а тем самым пророчески-слепым чутьем, которое нетнет да посещает нас, а чаще отказывает, не срабатывает, а еще чаще мы не верим орущему в нас голосу и стоим перед уходящей в небо стеной и не видим грядущего. Ночью как-то с обостренной какой-то точностью почувствовал – или почуял? – как собака, взял след своего будущего, – что не мирно умру, а буду убит и упаду в общую яму, как мои родственники, когда я только родился. Это было несколько месяцев назад – сон не сон, но кусочек свинца весь день, помню, свербил в моем сердце и ныл, ныл… Сейчас я забыл про тот запах беды – не ощущаю его. И тогда у Оси я ничего не понял и ничего не видел. Может быть, это инстинкт самосохранения – трагедию мы воспринимаем как истерику, вздох нам кажется романтическим, слезы притворными?

В Армении мы чуть ли не каждый день виделись с Минасом Аветисяном: у него только что сгорела мастерская, и все его картины, и судьба его еще при жизни обозначилась остро, как туго обтянутый кожей лицевой костяк покойника. Минас никого не подозревал, чтобы не подозревать всех. Он приходил к нам с застывшей гримасой боли на лице, романтически обвязанный развевающимся шарфом, вступивший с судьбой в смертельный поединок. После пожара он набросился на работу, как зверь, торопился, ожидая еще одного подвоха судьбы, худшего. А я ему не верил, в его позе мне чудилась игра, я даже довольно дурно пошутил, что не он ли сам устроил злополучный тот пожар из рекламных соображений. Я шутил, а другие всерьез подозревали его в том, что он сам поджег свои картины. Во всяком случае, были такие слухи – не исключено, что их распространяли настоящие поджигатели. Он был лучшим армянским художником после Сарьяна, который подарил Минасу свои кисти; я любил картины Минаса и его самого, но не верил в то, что он знает свою судьбу. Кому дано это знание? Мне казалось тогда – никому. А потом, уже в Ленинграде, мы получили телеграмму. И до сих пор я не пойму, зачем было загадочному тому грузовику мчаться по тротуару за Минасом, когда он вышел ночью из оперного театра? Зачем было размазывать бренное его тело по туфной, пористой стене ереванского дома?

Есть у моих друзей – и настоящих и бывших – чудовищный какой-то стоицизм, который оберегает их не только от беды, но и от сочувствия. Я ему подвержен не меньше других, хотя и стыжусь его. «Избегнем трагических нот, чтоб избегнуть вранья» – я понимаю, это реакция на поэтическую профанацию трагедии, только что хуже: профанировать трагедию или не замечать ее? Делать вид, что не замечаешь? «Трагическое мироощущенье тем плохо, что оно высокомерно» – с кем у вас здесь спор, Саша? С царями Эдипом и Лиром? С братьями Карамазовыми? С мировой и советской историей? С нашим столетием? С Мандельштамом, с Бродским? С самим собой?

Глава 10. ОТЩЕПЕНСТВО – 1969

(Первая глава о Бродском)

Вопрос о том, почему у нас не печатают стихов ИБ – это во прос не об ИБ, но о русской культуре, о ее уровне. То, что его не печатают, – трагедия не его, не только его, но и читателя – не в том смысле, что тот не прочтет еще одного хорошего поэта, а в другом. ИБ производит модернизацию русской литературы и в смысле осна щения ее новыми средствами, и в смысле ее общего одухотворения. Поэт не имеет читателей, он создает их – образует, растит, толкает и форсирует их сознание.

С неизвестностью ИБ сознание русского читателя отброшено на несколько десятилетий назад – это количественно, а качественно еще дальше. Если бы его напечатали в этом, 1969 году, может быть, было бы уже поздно; через несколько лет будет совсем поздно: читатель должен расти вместе с поэтом, запаздывая, отставая, догоняя. ИБ надо узнавать по крайней мере с «Шествия», которое, скажем, мне и, думаю, что и ему сейчас, не нравится. Хронологическое совпадение необходимо – трудно предположить, что развитие, происшедшее в таком большом поэте в течение десяти лет, читателем может быть осилено быстрее и как готовый результат. Известно даже, как Пушкин, обогнав читателей, остался к 30 годам без них, а уж тем более, когда вся работа происхо дит незримо от читателей: ИБ.

ИБ словно бы и это предчувствует – его стих оглушителен, резок, императивен, агрессивен и настойчив до назойливости. С читателем он сражается – это он за читателя сражается. А похоже это больше всего на битву Дон Кихота с ветряными мельницами…

Не знаю, побеждает ли всегда гений, да и что значит его победа? Победа – в товарищах, в соратниках, в учениках, в участии, в возглавлении национальной культуры. Этого – увы! – ему не дано. Через полвека его напечатают – ни ИБ, ни нас, его современников, не будет. Чем станет ИБ тогда? Загадочной Атлантидой, следов которой нет в других культурах? Таинственной страницей из навсегда утраченной, а точнее – и трагичнее – так и не написанной книги?

И напишет ли ее кто-нибудь и когда-нибудь?

Глава 11. СРАВНИТЕЛЬНЫЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ НЕ ПО ПЛУТАРХУ

В Комарово, в Доме творчества, где мы пасли своих детей в зимние каникулы, мы каждый вечер собирались у кого-нибудь в комнате, пили, болтали, травили анекдоты. Мы – это целое сообщество, гордое своей связью, сплоченное, спаянное личным и идейным единством. Такой связи нет ни у кого из наших соседей, писателей-побратимов. Чуть ли не каждый из них тайно нам завидует и почтет за честь, если однажды будет приглашен на наши вечерние посиделки, о которых, конечно, всем известно. Мы редко кого и редко когда приглашаем, потому что боимся нарушить нашу целокупность, которая и так, если говорить начистоту, давно уже трещит по швам. Комаровский этот наш дружный зимний заезд демонстративен, хотя демонстрация, увы, отстала от того, что мы демонстрируем, запоздала по времени, и только на сторонний взгляд может показаться, что мы – это мы.

Наши здешние посиделки, я думаю, должны своей ежедневно стью вконец исчерпать наши отношения, потому что они факсимильно (и по составу, и по структуре) воспроизводят наши же дни рождения, но те бывают раз в году, по кругу, в сумме пять-шесть раз в году, а здесь день за днем, каждый вечер, а видимся – так по многу раз в день: лучший способ поссорить людей между собой – за ставить их жить совместной жизнью. Бог здесь ни при чем – строительство Вавилонской башни само по себе поссорило незадачливых строителей.

Наше единство – мнимое, наша общность – фиктивная. Мы обманываем самих себя, но, кажется, наш обман уже раскрыт нами – всеми вместе и каждым в отдельности. О Боже, как скучны стали наши дни рождения и как веселы бывали они прежде! Или только мне они скучны, и зря я говорю от имени других?

Или я сам себе скучен?

Передо мной маячит пример Бродского – он первым вырвался из этой элитарной целокупности: не потому, что по натуре перебежчик, а в силу конституционной своей специфики. Спустя несколько лет за ним последую и я, но по иной причине: трудно критику судить-рядить о литературе, предполагая, что вся она сосредоточена на территориальном пятачке нашего арзамаса, а за его пределами хоть шаром покати, ничего нет, сплошная tеrrа incоgnitа. С некоторых пор меня начинает все больше раздражать, что мы замкнулись в своем кругу, читаем исключительно друг друга, волочимся за женами друг друга, а иногда так даже уводим их. Короче, варимся в собственном соку. Мы – это отечественная литература; кроме нас никого в ней больше нет.

В сторону Иосифа. Постскриптумы к «Трем евреям»

Александр Кушнер & Иосиф Бродский

Из многих стихотворений, не просто посвященных Владимиру Соловьеву и Елене Клепиковой, но тех, где они главные фигуранты, здесь напечатаны только три – и то исключительно в реставрационных целях: воспроизвести, пусть и в ироническом ключе, те отношения, которые нас тогда связывали, и атмосферу, в которой мы жили. Пояснения см. выше – в главе «Три поэта».

И вопль раздастся: Соловьев!

Анна, Иосиф & сэр Исайя

Гипотетическое исследование

Не сотвори себе кумира

Не помню точно, когда именно, да это и не важно в контексте этой истории, я впервые увидел Ахматову. Думаю, где-то в начале августа 1961 года. Случилось это на ее литфондовской даче в Комарово, куда меня затащила моя сокурсница по теоретическому факультету Академии художеств. Мне было 19, Ахматовой – за 70. Моя сокурсница была тезкой Ахматовой и внешне немного похожа на нее в молодости, особенно челкой, хотя и не была ей кровной родней: внучка Николая Николаевича Пунина, последнего мужа Ахматовой. Жили они вместе, и Аня даже сопровождала Ахматову в Оксфорд, где та получила почетную степень – как она считала, с отмашки сэра Исайи, то ли ее друга, то ли любовника, скорее всего друга-любовника, а по словам Анны Андреевны, «гостя из будущего». Дома мою институтскую подружку звали Младшая Акума, чтобы не путать с «Акумой» Ахматовой.

Помню, как на лекции по истории КПСС Аня ударилась в слезы и выбежала из аудитории, когда речь зашла о ждановском постановлении ЦК против Зощенко и Ахматовой, которую ленинградский партийный босс обозвал «полумонашенкой-полублудницей», перевранный образ критика-формалиста Эйхенбаума. Слегка помешкав, я вышел вслед за Аней – не из идейной солидарности, а скорее, чтоб утешить Аню, пусть мой уход сочли демонстративным, типа демарша, и сделали дисциплинарный втык. Хотя, конечно, и из любви к Серебряному веку, к которому какое-то хронологически далекое отношение имела Младшая Акума, пусть не родная внучка Ахматовой, но выросла в присутствии Ахматовой, в тесном с ней общежитии, в ежедневном общении – вот откуда утонченность и манерность моей однокашницы. Ахматова даже посвятила ей стихотворение.

Так я попал в «будку» Ахматовой в Комарово, где старая поэтесса царственно восседала за письменным столом, сдирая марки с иностранных конвертов – кажется, для малолетней дочки то ли внучки какой-то своей приятельницы. Атмосфера в доме мне не понравилась – и барский, капризный, жеманный тон хозяйки, и униженная, как мне показалось, старательность Ани, хоть та и была со своей неродной бабкой на «ты». Даром что ли близкие – от родного сына до неродной внучки, вплоть до ее верного «босуэлла» Лидии Чуковской, да и многие из «ахматовки», как смешно прозвал Пастернак ее камарилью, воспринимали Ахматову «монстром» и «чудовищем»? А Лева Гумилев, задолго до разрыва с ней, в детстве говорил: «Мама, не королевствуй!» Я был удостоен разговора с Ахматовой, который больше походил на перформанс, а я в качестве единственного зрителя, а потому, преодолевая робость, стал слегка подхамливать.

Уточню здесь, что я никогда не был да так и не стал фанатом ее поэзии, хотя какие-то стихи мне нравятся. Моими кумирами были Мандельштам, Пастернак, Цветаева (к последней с годами поостыл, а из двух мужей предпочитаю теперь первого).

Как поссорились Иосиф Александрович с Евгением Александровичем

Я уже пытался несколько раз рассказать эту историю в нью-йоркских газетах и по радио – «Новое русское слово», «В новом свете» (филиал «МК»), «Народная волна», а потом в Москве – в «Литературной газете» и в моей книге «Post mortem». Причем каждая попытка вызывала, с одной стороны, скандал, а с другой – приток новых сведений, не менее сенсационных, чем те, что я излагал начально. Получалось что-то вроде снежного кома, который катит с горы, становится все больше и набирает скорость. В таком вот значительно дополненном виде эта детективная история публикуется впервые. Не думаю, что это последняя версия. Следующая – в новой, будущей книге этой моей авторской линейки:

Быть Евгением Евтушенко. Ночной дозор. Групповой портрет на фоне России

Хотя по природе своей я – антитабуист и возмутитель спокойствия, и анекдот о скорпионе, жалящем черепаху, наверное, про меня, но как раз в данном конкретном случае я опирался на документы, которые факсимильно прилагал к публикациям. Во избежание дальнейших пустопорожних споров хочу заранее предупредить, что лично у меня собранный материал, который я сейчас собираюсь в очередной раз предъявить читателям в обогащенном, как уран, виде, вызывает больше вопросов, чем ответов. Потому и избранный жанр – не статья, а сказ, хоть и построенный на документальном материале: докурассказ. Отсюда его лирическая, вопросительная интонация. Но именно вопросы и важны, потому что автор на основании полученной информации пытается переосмыслить ход текущей истории, произвести переоценку известных людей и исторических явлений. Это и есть главный побудительный мотив новой, в книге о Бродском, публикации этого мини-исследования. Оно же – детективное расследование. Не компромат на литературных випов, а несколько зафиксированных фактов из их жизни и деятельности. А уж выводы я и подавно не собираюсь делать, оставив это трудоемкое и рискованное занятие самим читателям.

Поэт и муха

Нервический монолог с. – петербургского литератора Р.Х., бывшего члена бывшего Союза советских писателей с 1968 года

В детстве – папа, а теперь вот я, но по разным причинам. Папа – из гигиенических соображений, борясь с невидимыми вирусами и микробами, потому что разносчики, к комарам снисходителен, хоть и досаждали сильнее. Комары тоже попадались в расставленные повсюду ловушки, как, впрочем, и другие животные, – редкий гость, чертыхаясь, натыкался на свисавшую с потолка липучку, а кошка чуть не померла, выпивши неосторожно мухомора с блюдца, но главной добычей оставались они.

Любил наблюдать, как прилипнув одним крылом к клейкой поверхности, отталкивалась лапками, дергалась и билась, запутываясь все больше и больше, и вот уже только изредка вздрагивала в предсмертных судорогах, пока не замирала навеки, подобно ископаемому насекомому в янтаре или современному в паучьей паутине. Одну как-то пытался отцепить, но измазался клейкой массой и сам чуть не прилип – спасательных акций больше не предпринимал. А пауков папа специально разводил по углам и иногда производил подсчет вражеским потерям, включая паучьи трофеи. Клейкие спиральки были самым эффективным оружием, но была своя прелесть следить, как жадно пьет смертельную влагу из блюдца, а потом сваливается кверху лапками да так и плавает мертвая, и за пауком, который живую еще, трепещущую, пеленал, как ребенка или мумию, переворачивая с бока на бок, пока не получался кокон.

Конечно, оставалась какая-то премудрая разносчица, а то и две:

«Неистребимый народец», – говорил папа, имея в виду мушиный, никакой другой, и гонялся за ними целыми днями с мухобойкой, которую сам же и смастерил: палочка с прибитым на конце куском резины, а хлопала почище пушки с Петропавловки – каждый раз вздрагивал, а мама в конце концов оглохла, хотя на самом деле оттого, что травила меня хиной, когда я был еще нежеланный эмбрион-фетус, аборты Сталин запретил, а потом уже я сам не хотел рожаться, потому что шла война народная, священная война, за правое дело, и маме сделали кесарево, изъяв меня насильственно, но какое это имеет отношение к мухам? А, вот – мама оглохла и перестала реагировать, и я ей завидовал, потому что из-за всех этих папиных хлопков стал нервический ребенок, хотя на самом деле была тысяча других причин, пришлось обратиться к известному психиатру, фамилию забыл, да и неважно, но я ему нагрубил, и он сказал, что все упирается в мою распущенность и дурное воспитание, и накатал на меня телегу директору школы, но это опять другая история, хотя на самом деле та же самая.

Было все это на даче в Сестрорецке, в году так 53-м, 54-м, 55-м и так далее – как себя помню, папа ловил мух, а я каждый раз вздрагивал, и облегчение пришло только, когда он наконец устал и умер от рака в больнице, кажется, Куйбышева, на Литейном проспекте, за решеткой, но вход с Жуковского – всегда думал, в честь поэта, тем более рядом Некрасова, но оказался изобретатель самолета, а не братья Райт.

Живая собака

Пародия-шифровка

Каждый наш приезд в Америку мы переживали, что где-нибудь – в Нью-Йорке, Бостоне, Филадельфии – встанет какой-нибудь хмырь и, презрев наш статус прижизненного классика, начнет шпарить вопросы о наших отношениях с тобой, земляком и коллегой, пусть ты опередил нас в земной и посмертной славе, а заодно о наскоках на нас питерца Х и ньюйоркца Y. И у нас было несколько домашних заготовок: мол, X, с его регулярными нападками на нас, – это патологический случай, что с него взять, а о Y и говорить нечего, он был заслан в Америку органами для критики академика Сахарова, негодяй, презираемый всеми порядочными людьми.

– Но вы же не академик Сахаров, – возражает нам, положим, вопрошающий. – Почему он критикует ваши стихи и весь стиль вашей жизни, противоположный судьбе поэта-изгнанника?

– Это все легенды. Поэт-изгнанник, как вы говорите, сам рвался из страны, а я решил остаться. У каждого был выбор. Остаться тогда было труднее, чем уехать. Больше того: оставшимся пришлось отдуваться за тех, кто подался за бугор. Не только поэты, все мы остались стражами культуры в крепко зажатой, за железным замком, стране. Если хотите, ночной дозор. Да, ночной дозор. И теперь – снова.

Публика обычно была дисциплинированной, но попадались настырные, тем более укрепленные в своих позициях аргументами петербуржца X и ньюйоркца Y. Скорее всего, они бы и не дошли до этих мыслей сами, если бы не суфлерская подсказка. С другой стороны, статьи и книги X и Y добавляли нам недостающей славы, пусть и неприятно было ходить в литературных козявках, лилипутах, воришках, врунишках, как те нас без зазрения совести обзывали.

Все упиралось в наши отношения с тобой. Ах, почему ты не умер раньше – прежде, чем написал этот свой подлый стих. И почему твое мнение не частное мнение частного человека, что мы и пытались доказать, когда нам пинали этим стихом в морду, но авторитарным, окончательным, абсолютным, отмене не подлежащим?

Посвящается ИБ. Проза на стихи Бродского

Казус Жозефа. Диптих

Перед богом – не прав

Я – это снова я, Владимир Соловьев, автор пары дюжин книг на дюжине языков и бесчисленных статей, прозаик, политолог, критик, эссеист – уж не знаю кто. Живу уж не помню сколько лет в Нью-Йорке, а раньше жил в Москве, а еще раньше в Ленинграде, но это было так давно, что язык не поворачивается назвать его Петербургом. И биографическая эта справка не к тому, что я не тот Владимир Соловьев – не Владимир Соловьев философ и поэт позапрошлого уже века и не нынешний телевизионщик Владимир Соловьев, а чтобы не путали меня со мной же: автора-рассказчика с литературными персонажами, от имени которых я часто пишу свои подлые истории. Исключения редки: ну, само собой, мои исповедальные «Три еврея» и «Записки скорпиона», а из малых проз «Мой двойник Владимир Соловьев», «Молчание любви», «Тринадцатое озеро», «Мой друг Джеймс Бонд», «Умирающий голос мой мамы…», еще пара-тройка набежит, да вот эти оба-два на остатках таланта, где я – это я, но главный герой – не один к одному к своему прототипу, кое-что оставил как есть, а кое-что присочинил: быль, но с художкой. Зато имя оставил его собственное: Иосиф. Нет, нет, не тот Иосиф, который Joseph, или как обозначали его Кириллом и Мефодием – Жозеф, про которого у меня уже немерено эссе и несколько шедевральных книг, включая вот эту, а про безвестного Иосифа, у которого комплекс Жозефа. Дай ему родаки другое имя, никакого комплекса у него бы не было, и судьба сложилась бы иначе.

Начать с того, что здесь, в Америке я окружен русскоязычниками, может, и более талантливыми, чем я, но, в отличие от меня, они не из пишущей братии. Либо пишут, но не печатаются. Либо печатаются, чтобы остаться на плаву, не вкладывая живую душу в написанное.

Один – блестящий остряк и каламбурист, другой – известный нью-йоркский журналист и тамада-рассказчик вровень с лучшими, кого я знал (Довлатов, Икрамов, Рейн), третий – словесный виртуоз и лакомка, четвертый – тот и вовсе Леонардо да Винчи, хоть и с припи**ью Хлестакова, зато хорош во всех жанрах, будучи многостаночник, пятый – мой вдруг отыскавшийся однокашник, емельный эпистолярист, у которого каждое словечко на вес золота, одно к одному, еще один – шестой? – с которым я в раздрае, мастер затейливых концепций, хоть и по касательной, а то и вовсе безотносительно с реальностью и литературой, да еще в одной со мной квартире Лена Клепикова с непотраченным – и нерастраченным – литературным даром, пусть и выпустила в России пару сольных книжек и соавторских со мною, где ее главы много лучше моих. У них всех альтруистические таланты, а у меня то, что Набоков называл «писательская алчность». Вот я выдаиваю для своих литературных опусов их жизни, истории, судьбы.

Пора заняться человеком-оркестром Иосифом, названным так, как и многие из его поколения, включая Бродского, с которым он не только тезка, в честь Сталина, но и одногодка, фантазию у него не отличишь от правды, особенно когда его поведет на шпионские рассказы. Тем более, он в обиде на меня за то, что в большом мемуарном томе, куда я слил и смешал два времени – московское и нью-йоркское, коктейль получился еще тот, я посвятил ему абзац, на который он смертельно обиделся и из куинсовского соседа-приятеля превратился в лютого неприятеля. Кто из нас прав, пусть читатель и судит, хоть я и пользуюсь преимущественным правом рассказчика, а ему сочинить – слабó.

Та вспоминательная книга называется не просто «Записки скорпиона», а со вторым названием «Роман с памятью» – роман в обоем смысле: как литературный жанр и как любовная интрижка. Я решил – и решился – говорить в этом романном мемуаре о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. В самом деле, мы все уже не молоды, скоро умрем – как еще сохранить наше время, иначе чем законсервированным в слове? Моя книга вызвала скандал по обе стороны океана, но чего не ожидал, – что потеряю приятеля здесь. Знал бы, может, и не писал бы о нем. Или все равно написал бы? Не знаю. Уж больно он обидчивый. У меня пять к нему эпитетов: загадочный, талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Я бы добавил: с царем в голове.

На два дома

Он лежал на спине, лицом к стене – даже после смерти не простил мне обиды. Потом пришли служки и стали поворачивать его голову, довольно грубо, я боялся, они оторвут ее: а как же rigor mortis, который начинается с затвердения шеи и нижней челюсти? Подложили что-то вроде полотенца, и теперь он лежал своим одутловатым и небритым лицом кверху с закрытыми глазами. Рядом стоял его большой портрет – контраст был разительный: на фото – живой, сущий человек, в гробу – человек бывший, мертвяк. С месяц он валялся в больнице как овощ после двух инсультов и одного инфаркта, а мы следили за его агонией, пока он был в отключке, но Саша Грант сказал, что, придя на мгновение в себя, Осип прошептал «Хайль Гитлер» и снова ушел в несознанку. Чей это был юмор – живого покойника или его с московской юности приятеля и собутыльника? Саша вытащил коньячную фляжку из коричневого бумажного пакета и протянул мне. Я покачал головой.

– Он бы не отказался, – и кивнул в сторону роскошного лакированного гроба с открытой по грудь крышкой.

Скорее католический, чем православный обычай. У русских гроб открыт полностью – красный, насколько я помню, с белым нарезным бордюрчиком, с цельной крышкой, ее потом забивают гвоздями. У протестантов и евреев покойники покоятся в закрытых гробах. В этом же похоронном доме лежали Сережа Довлатов, Гриша Поляк и вот теперь – Иосиф Кулаков-Рихтер.

А выпить покойник и в самом деле был не дурак, но пил больше, чем мог: начинал за здравие, кончал за упокой. Буквально. Был тонок, остроумен, речист и цитатен в первые час-полтора, пел песни, читал стихи, бросал мгновенные реплики, а потом впадал в прострацию, слюни мешались с соплями, которые утирали ему его жена или Саша по старой дружбе. На следующее утро он обязательно мне звонил, беря реванш за свое вчерашнее непотребство, и говорил умно и образно.

Я записывал за ним, а потом разбрасывал по своей прозе или заносил в дневник. С некоторых пор, когда слух стал слабеть, а память сдавать, предпочитаю телефон личным встречам. Тем более с ним – у него был осевший, хрипловатый голос.

Упущенный шанс

Прощальный сказ

Над Нью-Йорком в тот вечер пронесся 80-мильный в час торнадо, смерч закрутил даже над Статуей свободы, а он как раз только переехал Куинсовский мост, когда все это безобразие началось, и попал в самый эпицентр: на землю с грохотом сигали светофоры, падали двуглавые фонари и, повиснув над своим основанием, держались на одной проводке, а деревья, те вырывало с корнем, перегораживая дорогу. На его машину бухались ветки – ветровое стекло пошло трещиной. Свисали электрические провода, машины замирали: откуда знать, крытые или оголенные? Ему как-то особенно повезло: как раз на его пути прокладывал себе дорогу этот шквал и длился от силы минут десять, но бед натворил – караул! На памяти старожилов ничего подобного не было, такие стихийные беды происходили где-то в далеких штатах, типа Канзаса, откуда унесло сиротку Дороти в страну Оз. Рядом с ним сидел еще один человек, в полной панике он непрерывно звонил по мобильнику жене, детям, родственникам, друзьям и знакомым и кричал в трубку по-русски, по-английски, на фарси и на иврите: «Конец света! Гибнут два еврея!»

Хоть он и опоздал домой на пару часов, но зрелище того стоило – прикольное и незабываемое, если ему суждено прожить еще некоторое время. Страха не было, хотя ситуация была, в самом деле, апокалиптической, под стать его катастрофическому сознанию, и несколько человек, как он узнал потом, погибли, а пострадали – многие. Грудь ему обложило, как обручем, когда он был всего в получасе, по прежним меркам, от дома, успев ссадить трясущегося от страха бухарика, буря кончилась, но движение остановилось как вкопанное – такая пробка, что трафик превратился в сплошную стоянку. Сначала он сглотнул два тайленола и только потом положил под язык нитро. Как всегда, ударило в голову, а вслед стало медленно отпускать грудь. Но не полностью, и когда таблетка, пощипывая язык, стаяла, он сунул для верности еще одну.

С ним это случалось и прежде – не первый звонок на тот свет, но на этот раз приступ был сильнее и дольше. Он боялся – и надеялся – вот так внезапно умереть: за рулем, на дружеской тусе или на лесной тропе, а был он большой ходок по диким местам. Как умер Бродский, упав на выходе из своей комнаты и разбив очки, хотя сам себя предупреждал: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» Либо во сне. Он помнил дефиницию такой вот неожиданной смерти: вытянуть счастливый билет, а еще раньше, в его далеком-предалеком московском детстве, пенсионеры говорили, что умереть во сне – выиграть 100 тысяч.

Имелась, по-видимому, в виду облигация государственного займа, а это был высший, точнее несуществующий в реальности, а только обозначаемый властями предельный, виртуальный выигрыш. Как ни называй, а природа давала своим смертным чадам этот шанс, хоть один только Бог знает, что испытывает этот счастливчик во сне или наяву, пораженный мгновенным столбняком смерти, и не тянется ли это последнее мгновение жизни для умирающего бесконечно. Ничто не кончается с последним вздохом, даже если по ту сторону и нет ничего, но время по эту течет с разной скоростью, и умереть сразу – это только на взгляд со стороны. Но и что тáм – под большим вопросом. Как сказал кто-то: «Неужто ничто?» И как ответил некто: «Великое ничто».

Эта сверлящая с детства мысль: ты ничто, ты нигде, а мир продолжает существовать без тебя, как ни в чем не бывало. Но ведь так же он существовал и до твоего появления на свет, и обе бездны, стоит задуматься, должны быть одинаково невыносимы, да? Почему же мы живем как ни в чем не бывало, зная о той былой бесконечной конечности, и только эту, грядущую, ожидаем в страхе? Хотя тот первобытный ужас, который впервые пронзил его в детстве при одной только мысли о беспределе, где его уже никогда не будет, больше к нему не возвращался, даже когда он пытался вызвать его искусственно. Это была скорее загнанная в подсознанку память об ужасе, чем сам ужас. Страх – да, но не жуть и не паника, как прежде. И когда он, незнамо почему, подчинился врачам, которые полагали эту операцию неизбежной, необходимой и рутинной и означали ее эвфемизмом «процедура» (а что тогда операция, когда ему даже ноги накрепко перетянули ремнем, чтобы он не дергался от боли?), то с напускным равнодушием, скорее красного словца ради, сказал своей недавней подружке, что всё лучшее и худшее у него уже позади, она ответила:

Одноклассница

Головоломка на два голоса

Прошла уйма лет, прежде чем он понял, что нельзя жениться на одноклассницах. На однокурсницах – куда ни шло, но не на одноклассницах. Он так никогда и не узнает, был ли он ее единственным или хотя бы первым мужчиной (не пытать же ее раскаленным железом, чтобы вытянуть признание!), но она была его первой, хотя не единственной женщиной: изменяя ей, он, возможно, брал реванш за вынужденный юношеский предматримониальный простой, потому что прежде отвергал все возможности, а их было не так мало, не желая изменять своей школьной любви. Сошлись они снова через пару лет после выпускного вечера, забеременела она не сразу, но когда была на четвертом месяце, пошла за него замуж поневоле, нехотя и потом всем говорила, что ребенок – преждевременный: не желая быть заподозренной в дозамужних отношениях? Его загулы на стороне были кратковременны, по сугубой физиологической нужде – когда они расставались на пару недель. Они привыкли к регулярному сексу – по несколько раз в день, но по чему именно они тосковали, когда были врозь: по сексу или друг по другу? Он подозревал, что именно в его отсутствие она могла перепихнуться по-быстрому с кем-нибудь другим, если бы тот был достаточно настойчив, а она бы его «пожалела», да и пару лет между окончанием школы и их новой встречей нельзя скидывать со счетов. Тем более, никаких знаков дефлорации при их первом соитии не было, и она сама затянула его внутрь, когда он осторожно трудился у самого входа, боясь причинить ей боль и разрушить девичий образ, в который был влюблен с пятнадцати лет, неистово мастурбируя. Его неотступная, с рецидивами, ревность была не к тому, что ее кто-то е*, а к тому, что она кого-то е*ла, принимая в этом деле по крайней мере равное участие – иначе с чего бы ей было с ним спариваться? Как уберечь родную муфточку от чужеземного вторжения? А он сам, своими чисто физиологическими изменами, пытался уравнять ее гипотетическую? Однажды, правда, он ненадолго увлекся:

– У тебя такая умная и красивая жена. Зачем тебе я? – удивлялась новая пассия.

Оказалась права на все сто – вскоре они разбежались. А его ревность так и не убавилась с годами, накатывала волнами, когда он подозревал, что не единственный побывал – к вящему ее удовольствию! – в ее влагалище. По ее вожделению, по чистой случайности, по пьяни, из-за его отсутствия под боком, один всего раз и с тех пор – ни-ни: перепугалась. Он был уверен, что соперник (или, того хуже, предшественник) был одноразовым, но какую это играет теперь роль? Ревность разрушает или укрепляет любовь? Не сам по себе сексуальный обман, а то, что она столько лет замалчивает от него, который как любил ее в детстве, так любит и сейчас. Она для него все еще девочка, маленькая – так до сих пор и называет. Иначе не воспринимает, да в ней и в самом деле что-то девичье, несмотря на возраст. Вдвоем им уже к семидесяти.

Наверное, я писал об этой женщине прежде, так как любовь по моему ведомству, а эту женщину знаю давно, хоть и не так, конечно, как ее муж, но и у того лакуны, которые он все еще безуспешно пытается заполнить.

Елена Клепикова. Посмеемся над Бродским!

Из романа «Отсрочка казни» с главным героем Петровым, которому – а не автору! не посмела бы – и принадлежит диатриба в адрес Бродского.

…Вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе – ни зги. А небоскребы все небо истыркали – ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи вполчаса.

Беда с Бродским! С его подачи, все сравнивают Петербург с Нью-Йорком – близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение – свое спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты – и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле – выдавая вранье за прозренье.

Ежу понятно, что антагонисты – Нью-Йорк и Петербург. В одном – вертикаль, в другом – горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен – ни шагу, тот – просторен, раскатист, широк – с перспективой, этот – крошка-остров, тот – и острова тебе и материк без края. И т. д. – доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.

Бродский умер

Два Бродских

Непричесанные заметы из нью-йоркских дневников

Возвращая мне рукопись «Трех евреев» (тогда еще «Роман с эпиграфами», но впредь, унифицируя, буду звать «Тремя евреями», как книга издается и переиздается в Москве), ИБ сравнил мою горячечную исповедь с воспоминаниями Надежды Мандельштам (с чем я не согласился по жанровой причине: у нее – мемуары, у меня – хоть и автобиографический, но роман), а про самого себя в романе сказал, что вышел сахарный. В последнем он, несомненно, прав – я его пересиропил. Но в негативной структуре «Трех евреев», где все говно кроме мочи, необходим был положительный противовес. И потом «Три еврея» писались об одиноком, неприкаянном поэте, на имя которого в советской прессе было наложено табу, тогда как теперь в России происходит канонизация и даже идолизация ИБ – как теми, кто близко знал покойника, так и теми, кто делает вид, что близко знал. Не пишет о нем только ленивый. Как с первым субботником и ленинским бревном, которое вместе с вождем несли несметные полчища, если судить по их мемуарам. Придворная камарилья ИБ после его смерти многократно увеличилась. Те, кто не был допущен к его телу при жизни, а борьба шла аховая, теперь присосались к его метафизическому телу. Для трупоедов, паразитирующих на мертвецах, его смерть была долгожданной, а для кой-кого оказалась и прибыльной, хотя в потоке воспоминаний о нем есть достойные и достоверные: к примеру, Андрея Сергеева, тоже, увы, покойного. Если судить по числу вспоминальщиков, то у ИБ был легион друзей, хотя на самом деле он прожил жизнь одиноким человеком, и именно одиночество – живительный источник, кормовая база его лучших стихов.

Куда дальше, когда даже заклятые враги ИБ взялись за перо: лжемемуар Кушнера например. Очередь за гэбьем – пора и им вспомнить о своем подопечном. Началась эта кумиродельня еще при его жизни, и ИБ ее поощрял и культивировал: «Поскольку у меня сейчас вот этот нимб…» – сказал он в интервью в 1990 году, а незадолго до смерти сочинил свой «Exegi monumentum»:

Осенью 1977 года он попенял мне за то, что я его пересластил в «Трех евреях», а спустя 13 лет обиделся на мою рецензию на его вышедший в Швеции сборник «Примечания папоротника». Сережа Довлатов, не утерпев, прочел эту рецензию на 108-й улице, где мы с ним ежевечерне покупали завтрашнее «Новое русское слово», и ахнул:

– Иосиф вызовет вас на дуэль.

Елена Клепикова. Бродский – там и здесь

Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?

Бродский – не исключение. Вернувшись из ссылки – как, впрочем, и до – мечтал напечататься в «отечестве белых головок». Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей.

К нам в «Аврору», где я работала редактором отдела прозы, он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене Каспари, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом – он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского «Бледного огня». Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтка, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке – женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.

С печатаньем было глухо, Бродский был, что называется, на пределе и уже намыливался – тогда еще только книжно – за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.

Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, «Аврору», то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа – в дом Бродского. «Аврора» таким путем – это пункт связи между ним, к «Авроре» приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через «Аврору» – и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или – обратный ход конем – КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в «Аврору», передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час. Где-то в начале 70 года Бродскому было внятно предложено занести в «Аврору» подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сиятельный эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном, дама Косарева подпала под интенсивные поэтовы чары, заручившись, правда, поддержкой обкома. С которым у нее отношения осложнились после того, как ее засекли в Смольном с магендовидом на шее.

Мифы и реалии. Разговор с Наташей Шарымовой

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Наташа, мы с вами не только земляки по Питеру и Нью-Йорку, но еще и принадлежим – плюс-минус – к поколению, которое сходит сейчас со сцены, а центровики – те уже сошли. Я говорю не о шестидесятниках, но о более поздних, рожденных в «сороковые роковые». Когда мы с Леной Клепиковой делали книгу о Довлатове, вы нам очень помогли. Одни фотографии чего стоят! И не только. В самом деле, вы – архивариус питерского андеграунда, а когда он чуть ли не в полном составе мотанул за бугор, вы продолжили свою фотолетопись в Нью-Йорке. Это помимо прочих ваших ипостасей – художник, культуртрегер, импресарио. Однако для этой юбилейной книги о Бродском мне мало ваших замечательных фотографий, хоть они составят отдельную авторскую тетрадку, книжка в книжке, ваше персональное шоу, но мне хочется еще разговорить вас о человеке, которого мы хорошо знали с питерских времен. Our mutual friend, да?

У вас не только точный фотоглаз, но и чутье на людей. Тот самый инстинкт пророчески-слепой, о котором писал Тютчев. Договоримся сразу: по ту сторону добра и зла. Бродский как есть, минуя примитив «что такое хорошо, что такое плохо».

Что вас в нем больше всего поражало? И что вас в нем разочаровало?

НАТАША ШАРЫМОВА. Володя, ответ на первый вопрос лежит на поверхности – наверное, с самого первого дня нашего знакомства я знала, что Иосиф безошибочно распознал свое предназначение, свой жизненный сценарий, точно понял свою роль. Чтобы определить это, не надо быть психологом или тонким знатоком человеческой природы: свой выбор, свой вектор, свое призвание, и, если хотите, «свою миссию» 18-летний Иосиф Бродский декларировал, манифестовал и внушал – сначала себе, а потом другим. Не заметить эту яркую и открытую позицию было невозможно.

Энергия молодого Иосифа была естественным образом сфокусирована, все его мысли, чувства – насколько я могу судить, конечно, – и поступки уже были подчинены одной цели – служению поэтической музе, простите за пафос. В этом выборе – выборе жизненного пути – не было расчета, но не было и сомнений. Выбранный путь – был неизбежен – к чему бы он ни вел. И, если вы относились с симпатией к тем ранним творениям Иосифа, то чувствовали исходящую от него убежденность и обреченность. Со стороны вы видели человека, который знает, что делает. Он тогда любил повторять слова Мандельштама, переданные ему Ахматовой: «Ко всему готов…»

Скандал в Питере! Приключения запретной книги о Бродском (2004)

Автор ждал 10 лет, прежде чем решился опубликовать полный текст этого мемуарно-эпистолярного эссе о скандале вокруг моей книги «Post mortem» еще до того, как она вышла. Документальный характер моего отчета об этом прискорбном инциденте ставит читателя в надсхваточную позицию и позволит ему судить-рядить независимо от авторской позиции. Приводимые письма даны фрагментарно, а имя главного моего корреспондента – в сокращении. Теперь эта публикация никому повредить не может, а ее детективный и сенсационный драйв не устарел и продолжает оставаться актуальным и поучительным. Увы…

Вот именно: плох тот убийца, который не может совершить убийство в свое отсутствие. Мне это удается – и неоднократно. Особенно в Питере, откуда я родом. Хоть напоследок удалось вырваться из этого гиблого города, и в Нью-Йорк я отвалил уже из Москвы. Но вот беда – не дает Питер о себе забыть, потому что сам никак не может забыть обо мне. Или это я не даю ему о себе забыть?

Такой вот случай. Сочинив новую книгу, я, как говорили прежде, в докомпьютерную пору, пишу с полдюжины писем российским издателям, с которыми не знаком ни лично, ни – в большинстве случаев – заочно, и предлагаю эту книгу издать. Обычно это московские издатели, но зная, что главредом питерского «Лимбус Пресс» служит переводчик и литкритик Виктор Топоров, который однажды принял участие в двухчасовом радиообсуждении моих «Трех евреев» и вообще пишет вроде бы независимо и часто диатрибы против той же питерской литературной кодлы, что и я, предложил ему нашего с Леной Клепиковой «Довлатова вверх ногами», нашу первую книгу о Сереже.

Надо отдать ему должное – он ответил мгновенно и попросил две недели. Однако книгу перехватило московское издательство «Совершенно секретно», с основателем которого, трагически погибшим Артемом Боровиком, у нас с Леной были когда-то дружеские отношения. Так что «Лимбус» пролетел, как фанера над Парижем. О чем я Топорову честно сообщил. Наши пути еще разок пересеклись, когда Наташа Дардыкина написала в «МК» восторженную рецензию на мой роман «Семейные тайны» и номинировала его на премию «Национальный бестселлер», которой заправлял Топоров. К тому времени, пышущий ядом и изливший его уже на всех окрест, ВТ зачислил меня во враги, о чем я, понятно, и не подозревал, а потому в очередную рассылку моей новой книги «Post mortem» включил «Лимбус» в число адресатов. После того как Игорь Захаров, с которым у меня был на нее договор, усомнился, что она отвечает канонам академической, агиографической биографии.

Книга вторая

Последний поэт империи

Иосифу Бродскому – post mortem – в Элизиум. К 75-летию

Почему к Вашему юбилею – 75! – я выбираю эпистолярно-некрологический жанр? Отчасти в подражание Вам – Вы тоже любили отправлять эпистолы на тот свет. В прозе и в стихах. Скажем, послание своему собрату по перу Горацию в Древний Рим, где Вы его тыкаете, а я помню горестный рассказ Сережи Довлатова о вашей первой встрече в Америке, когда Вы его оборвали и обидели: «Кажется, мы с вами на „вы“».

Кто из вас прав и были вы в Ленинграде на «вы» или на «ты», не помню, но Вы держали Сережу здесь, в Америке, на расстоянии вытянутой руки да еще в ежовых рукавицах (за mixed metaphor не прошу прощения, у Вас их навалом), и Довлатов воспринимал Вас не как поэта, но как пахана – распределителя литературных благ в нашем эмигрантском болоте: Юзу Алешковскому выхлопотали почетную стипендию Гуггенхайма, а рассказы Довлатова порекомендовали в престижный «Нью-Йоркер». Но дружбы между вами не было – ни там в Питере, ни здесь в Нью-Йорке: Сережа говорил, что в Вашем присутствии у него язык прилипает к гортани – это у него, великого устного рассказчика!

Сережа просек этот Ваш нью-йоркский реваншизм за ленинградские унижения, сделал соответствующий вывод и выразил его в блестящей формуле: «Иосиф, унизьте, но помогите». Так и было: Вы унижали и помогали, помогали и унижали, а когда с Вашей подачи Довлатов стал, считай, постоянным автором этого престижного еженедельника, Вы обзавидовались ему – опять-таки со слов Сережи. Или это уже Довлатов брал реванш за свои нью-йоркские унижения и хотел, чтобы ему завидовал гений? Врать не стану – не знаю, а спросить теперь не у кого: оба-два на том свете. Я не собираюсь Вас тыкать – мы всегда были на Вы, но как теперь прикажете Вас величать: Иосиф, Иосиф Александрович, Джозеф, мистер Бродский? Буду называть, как называл при жизни:

Ося, пусть кое-кто сочтет за фамильярность и амикошонство.

Из Ваших потусторонних цидул – Элиоту или Горацию, Марии Стюарт или генералу Z – лучшая: «На смерть друга» (1973), хотя заокеанский слух оказался ложным, и друг – Сергей Чудаков, у которого я однажды заночевал на столе, другого места в комнате не оказалось – был тогда еще жив, а убили его только спустя 18 лет. Пусть ложный посыл, зато какой стих!

Post Mortem

Запретно-заветная книга об Иосифе Бродском

Резонансная, на грани фола, с уклоном в скандал запретная книга Владимира Соловьева о Бродском «POST MORTEM» написана от лица юной особы, которая, благодаря родителям (художник критикесса), с младых ногтей вращалась среди великих мира сего от литературы и искусства, а после отвала за кордон снова оказалась в том же – плюс-минус – кругу. Здесь, в Америке, она определилась как профессиональный фотограф («фотографиня», как она сама себя величает), и к ее услугам частенько прибегают русско-американские випы – Барышников, Довлатов, Ростропович, Шемякин и другие. Она у них – а иногда между ними – мальчик на побегушках (несмотря на гендерное отличие от последнего). Самый близкий ей из этой разношерстной компании – семейный друг, по ее подозрениям, бывший чичисбей ее матери, мнимотаинственный персонаж, обозначенный в этом докуромане, ему посвященном и к нему адресованном, инициалами – ИБ: поэт, изгнанник, нобелевец и прочее. Секрет Полишинеля, а после двух изданий этой книги – одна с подзаголовком «Запретная книга о Бродском», а другая под шапкой «Два шедевра о Бродском»: секрет – на весь свет. Вот почему в настоящем издании автор впервые декодирует, точнее, раскодирует этого литературного персонажа и ставит его реальное имя. Однако автор снимает с себя ответственность за высказывания рассказчицы, которая не совсем его altra ega, хотя «горячо».

Футуристский пролог был написан десять лет назад как бы из будущего, а потому у читателя есть теперь возможность сверить мрачные прогнозы русской Кассандры (как, впрочем, и самого Бродского) с наступающей на нас реальностью. Что сбылось, а что еще нет.

Сюжетный и концептуальный стержень – любовная драма Бродского, его открытая, так и не зажившая до конца кровоточащая рана. С другой стороны, однако, эта драма – кормовая база его поэзии.

Психоаналитический парадокс: скажи мне, с кем ты спишь, и я скажу, кто ты. Бродский сам дал ключ в руки биографа, посвятив бессчетное число стихотворений своей «снежной красавице», измена которой стала причиной Катастрофы, пустившей его жизнь под эмоциональный откос. Недаром он в качестве постскриптума к своей любовной лирике сочинил антилюбовный стих, который ему не могут простить многие женщины. Собственно, потому и роман-исследование, чтобы прозвучал пронзительно-болевой камертон жизни, поэзии и судьбы Бродского.

P.S. Дорогие мои покойники

Письмо на тот свет

Скошен луг, поколение сметено, сдуло, смыло цунами времени, дорогие мои покойнички, раскидало вас по всей земле, один ты выбрал воду – образ времени как вечности. Или как смерти? Даже вдовы все – повымерли. Твоя только и осталась, но она другого рода-племени, то есть из другой эпохи, ровесница твоего сына, твоя дочь младше твоих внуков.

Ты давно уже классик в обнищавшей и одичавшей стране, где после краткого флирта с демократией все вернулось на круги своя: тоталитаризм с человеческим лицом. Когда с человечьим, а когда – со звериным: смотря по обстоятельствам. Слышу, как ты меня поправляешь из своей плавучей могилы на Сан-Микеле:

– Не унижай зверя сравнением с человеком.

– Не вяжись – ты же понимаешь, о чем я.

…Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, чтобы живым жить не мешали. Вы – постояльцы на том свете, мы – временщики на этом.

Двойник с чужим лицом, или Проблема сходства и несходства

Чему только меня не учили в детстве: музыке, танцам, стихосложению, рисованию, даже шахматам – не в коня корм. Единственное, что в жизни пригодилось, – это подаренный папой на мое 13-летие фотоаппарат «Зенит», а уже поэт подсказал мне объект: «крыши Петербурга», превратив хобби в приключение. Сколько чердаков и крыш мы с ним облазили в поисках удачного ракурса! Он – со своей камерой, я – со своей. Фотография была одним из его периферийных увлечений – наравне с музицированием и рисованием. Как-то меня изобразил – сходство схватывал, рука уверенная, линия виртуозная, но оригинального таланта лишен: рисунки под Пикассо и Кокто. То есть был одарен маргинально, чего бы ни касался, но гений воплотился исключительно в стихах. Больше всего любил рисовать автопортреты – то в лавровом, а то в терновом венке. По ним можно судить не о том, каким он был, но как воспринимал сам себя. И как подавал другим.

Когда я его щелкала – кривлялся и вставал в позу. Так ни одного натурального снимка и не вышло. Перед камерой он так же неестествен, как перед зеркалом. А застать его врасплох – ни разу. Ни одной нормальной фотографии – ни у меня, ни у других. До самого конца держал свой имидж под контролем, был на службе у себя пиарщиком. Вся его публичная жизнь – театр одного актера. А каким он был наедине с собой?

Так мы с ним развлекались фотографией – ничем другим! – пока не свалил за бугор, а столько-то лет спустя и мы вслед. Я так думаю, если б не его отвал, культурная миграция из Питера была бы не такой буйной – половина бы осталась. «Я сплел большую паутину» – его собственные слова. Мы были частью этой паутины. Можно и так сказать: вывез постепенно с собой своих читателей. Нынешняя его всероссийская слава, которая началась после Нобелевки и разгорелась ярким пламенем post mortem – это уже нечто иное, чем широко известен в узких кругах времен моего питерского тинейджерства, когда мы с ним корешили и он даже посвятил мне стишок, в тот самый мой день рождения, когда я перепила, было дело. Он теперь печатается в последнем томе его собрания сочинений, а иногда входит в избранное – из шутливых стишков самый серьезный. Из того дня рождения я мало что запомнила – даже как он меня вынес на февральский снежок и приводил в чувство, стыдно сказать, помню с чужих слов. В том нежном возрасте я вовсю занималась мастурбацией, а в свободное от нее время – тоже тайно – сочиняла стихи, отлынивая от школьных занятий и уроков музыки, которые не пошли впрок. Как, впрочем, и занятия поэзией – мои вычурные стихи невнятны мне теперь самой: сублимация похоти, а не эманация таланта. Даже странно – росла вблизи гения и ничемушеньки не выучилась.

Гений… Написала это слово и задумалась. Сам таковым себя не считал, хотя и сознавал, что оторвался от своих современников не на полкорпуса, а значительно больше, оставив прочих поэтов далеко позади и считая их мелюзгой – даже тех, кого в глаза, а то и печатно хвалил. За исключением стихового, к любому другому слову относился безответственно. Он столько роздал аттестатов зрелости и путевок в жизнь, что из рекомендованных им пиитов можно составить ПЕН-клуб. «Ты у нас прямо как Державин», – язвила мама. Зато кого невзлюбил, тому ставил палки в колеса, пока не сошел в гроб. Евтушенке, например.

– Я – не гений, а чемпион, – уточнял он. – Олимпийский. Иногда рекордсмен. А гением стану после смерти. Если стану. Недолго ждать.

Кто кому сочинит некролог?

Годом раньше, на следующий день после нашего переезда на запасную родину – так Бродский называл Америку, – ты повел всех нас в мексиканский ресторан, а оттуда мама с папой помчались на встречу в NYANA, которая занималась трудоустройством новых американцев, а мы с тобой отправились в твою гринвич-виллиджскую берлогу.

Сидим в твоем садике-малютке в плетеных креслах, тянем остывший кофе, привыкаю постепенно к тебе новому, то есть старому – новому старому, а в Питере ты был старый, тот есть свой в доску, но молодой. Столько лет прошло – ты продолжаешь мне тыкать, я с тобой, как детстве, – на «вы».

– Что будем делать? – спрашиваешь. – Или ты переходишь на «ты», или я – на «вы». А то как-то недемократично получается.

– Какой из вас демократ! – И напоминаю ему историю с Довлатовым, которая докатилась до Питера. Со слов Сергуни, который жаловался на Бродского в письме к нам.

Самое замечательное в ней была реплика Довлатова, которую он – увы и ах! – не произнес. В отличие от Иосифа, который в разговоре был сверхнаходчив, все схватывал на лету и мгновенно отбивал любой словесный мяч, у Сергуни была замедленная реакция, да еще глуховат на левое ухо, импровизатор никакой, свои реплики заучивал заранее наизусть либо придумывал опосля, как в тот раз.