Ни в одну историческую эпоху в России нельзя быть европейцем без последствий для собственного благополучия. Однако Йозеф Альбинович М. не робкого десятка свободолюбец. Он – анархист и гедонист – отправляется строить Соединенные Штаты в Украину, а на дворе – тридцатые годы ХХ века и либеральными идеями вымощена дорога в ад. История Йозефа заканчивается печально, но «вечные европейцы» до сих пор не перестают появляться и прожектировать будущее. Не парадокс ли это?
Островитянин
Сегодня Фэй не придет.
Сегодня Фэй отправилась навестить родных, а это неблизкий путь. Нужно катером с нашего островка, носящего имя Кон-Вай, добраться до Кон-Чанг, Слоновьего острова, он называется так не потому, что на нем водятся слоны, но сам остров в плане – с большим животом и длинным хоботом. Там пересесть на паром, идущий на материк. И уже на берегу попасть на автобус, идущий пять-шесть часов вверх по горной извилистой дороге, потом пешком еще километров семь до ее родной деревни – и за два дня не обернешься…
Обычно мы устраивались прямо на циновке. И только потом выходили из бунгало на пляж. Коли прибой не сильный, подолгу лежали в воде у берега. А если волна была высокая, закапывались в мелкий белый песок, разгребая, как черепахи, верхний раскаленный слой, добираясь до влаги, которую хранит нижний слой песка на память о ночном приливе.
Как мы общались? Если бы мне задали этот вопрос, я затруднился бы ответить. По-английски она знала лишь несколько слов, среди них неожиданное в ее устах
sad
. По-русски и вовсе ни одного, даже
спасибо
, она ведь была не продавщица и не кассирша, всего лишь
горничная
, но это для корректности, так домработниц в Москве нынче именуют
помощницами.
Фэй – простая уборщица, из деревенских. Она убирала в баре, потом у меня. Но мы понимали друг друга, и отлично ладили. Если она хотела близости, интересовалась:
бум-бум, пап
а? Когда же бывала голодна, спрашивала:
пап
а
, ням-ням
?
Конечно, я платил ей, но не больше, чем любой cleaner. Так что можно сказать, мы жили
по любви
, ну, по взаимной склонности, что мне было лестно: мне тогда было уже за пятьдесят, ей едва ли двадцать. Она, конечно, знала мое имя, но все-таки за глаза называла
пон чаа
, что на местном наречии означает «чужой», но чаще говорила просто
рус
. Только изредка она обращалась ко мне Ко, что казалось ей очень забавным – здешние жители, особенно жительницы, очень смешливы. Дело в том, что
кон
– это на их языке означает остров, но «
н»
не произносится. А уж воспроизвести
Николай
для нее было непреодолимо. Язык ее соплеменников односложен, как звук прибоя: медленно и ритмично туда сюда. Это удобно.
Парадокс о европейце
Часть первая
Однажды мне было видение, я как-то рассказывал об этом. Я увидел своего деда, расстрелянного за двенадцать лет до моего рождения.
Я встретил его, выпив полбутылки местного рома, на пляже далекого тропического острова. Дед широко шагал по песку мне навстречу. Был он в свободных белых брюках для занятий lown-tennis’ом, в белой сорочке-безрукавке, в добела начищенных зубным порошком парусиновых туфлях. У него была ухоженная седоватая бородка – в такой играл Дон Кихота Черкасов. Высок и очень худ. Тогда я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс: как ей было не пожелтеть за истекшие три четверти века.
Поскольку Иозефа забрали как раз на выходе с корта, – возможно, обыск в доме хотели произвести в его отсутствие, – в этих самых белых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей, в качестве ходячего энциклопедического словаря (1). Его дочь и моя мать в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий миг послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила молоденького румяного следователя: его били?
Таких людей бить бесполезно
, отвечал тот.
Мой недолгий тюремный опыт подсказывает, что в камере настроение заключенного попеременно меняется от тоски, уныния и апатии, до всплеска готовности к отчаянному сопротивлению. А подчас прилив бодрости и надежды оборачивается неуместной веселостью. То есть, в конечном счете, узник переживает в обостренной форме перепады тех же настроений, что попеременно охватывают нас в повседневности.
Часть вторая
Все в мире изменилось в это лихолетье, а столичный город Харьков, казалось, нет.
Город с двумя парадными улицами в центре, обсаженными тополями, с кривыми, но прибранными, захлебывавшимися молодой зеленью боковыми улочками, разбегавшимися одновременно во все стороны, был, как всегда, присыпан провинциальной пылью. Шумел, как прежде, бестолковый на взгляд Благовещенский базар, и кипешился толкучий рынок. Сапожники в широких клеенчатых фартуках на порогах своих лавочек как ни в чем не бывало ладили каблуки и подметки. Кричали прежними голосами уличные разносчики, в полуподвалах торговали привычным скобяным товаром. Восстали, как из-под земли, кондитерские – в витринах на тяжелых черных противнях лежали темные влажные картофелины трюфелей с нахлобученными витыми горками салатного, желтого и розового крема, будто до того пирожные нарочно прятали. Посадские обыватели, как встарь, сидели на лавках перед своими воротами и лузгали подсолнечные семечки. Лежали в пыли безродные худые собаки и, как при монархии, показывали сине-розовые языки. Во дворах коротконогие женщины в смятых тапках, с подоткнутыми полами ситцевых ли, байковых ли халатов развешивали для просушки белье на веревках и, судя по обилию визгливой детворы, не останавливались исправно рожать. Вернулись, пусть не в прежнем обилии, свечи, хлеб, дрова, сало, молоко, мыло, бумага, книги (1). Впрочем, на две последние категории товаров спрос упал.
Большевиков нигде видно не было.
Разве нет-нет да покажется какой-нибудь
народный милиционер
в свиной упряжи. Или возникнет кривоногая фигура одинокого красноармейца, наспех перехваченная кожаной амуницией и тоже припыленная… Как и раньше, в церквах звонили к обедне и возобновили работу частные бани.
Часть третья
…И был сад.
Подробности его жизни сообщали дети.
Сад запустелый и давний – до войны таких садов, с узловатыми старыми яблонями и тучными лопухами по забору, было много на московских окраинах.
В далеком его углу оказался пруд: ива, тень, камень, тина. В другом, тоже глухом, обнаружена была ободранная, в летах кукла с проломанной головой. Там же нашелся еж, важный и пышный, утыканный иглами, точно внутри он был ватный.
На ближней к веранде сосне лепился дятел-гордец в черном, с красной грудкой мундирчике – и не желал подаяний. Днями он упорно чередовал точки с тире и не отвлекался от работы даже на вкусные крошки сухого американского печенья. Позже крошки подбирали белки.
Эпилог
Но мир и на этот раз устоял.
Нельзя сказать, чтобы Нина была этому рада.
Шел уже второй год, как Нина с девочками уехала от сестры, устроилась в районную школу преподавать немецкий язык. Уехать пришлось потому, что нужны были на всех троих продуктовые карточки: сидеть на шее у родных в такие трудные военные годы было невозможно, а свои деньги иссякли.
У них больше ничего не было, все продали: шубы, золото, украшения, посуду. Сохранила Нина лишь содержимое флорентийского саквояжа, из кожи которого местный скорняк и сапожник соорудил каждой из троих по паре чего-то вроде бот – купить новую обувь было негде и не на что.
Из предметов личной роскоши выжил лишь один ореховый гребень, что подарил Нине муж давным-давно, в другой жизни, еще до первой войны. Гребень этот один и свидетельствовал, что другая жизнь некогда действительно была.