Алые всадники

Кораблинов Владимир Александрович

«… Под вой бурана, под грохот железного листа кричал Илья:

– Буза, понимаешь, хреновина все эти ваши Сезанны! Я понимаю – прием, фактура, всякие там штучки… (Дрым!) Но слушай, Соня, давай откровенно: кому они нужны? На кого работают? Нет, ты скажи, скажи… А! То-то. Ты коммунистка? Нет? Почему? Ну, все равно, если ты честный человек. – будешь коммунисткой. Поверь. Обязательно! У тебя кто отец? А-а! Музыкант. Скрипач. Во-он что… (Дрым! Дрым!) Ну, музыка – дело темное… Играют, а что играют – как понять? Песня, конечно, другое дело. «Сами набьем мы патроны, к ружьям привинтим штыки»… Или, допустим, «Смело мы в бой пойдем». А то я недавно у нас в Болотове на вокзале слышал (Дрым!), на скрипках тоже играли… Ах, сукины дети! Душу рвет, плакать хочется – это что? Это, понимаешь, ну… вредно даже. Расслабляет. Демобилизует… ей-богу!

– Стой! – сипло заорали вдруг откуда-то, из метельной мути. – Стой… бога мать!

Три черные расплывчатые фигуры, внезапно отделившись от подъезда с железным козырьком, бестолково заметались в снежном буруне. Чьи-то цепкие руки впились в кожушок, рвали застежки.

– А-а… гады! Илюшку Рябова?! Илюшку?!

Одного – ногой в брюхо, другого – рукояткой пистолета по голове, по лохматой шапке с длинными болтающимися ушами. Выстрел хлопнул, приглушенный свистом ветра, грохотом железного листа…»

Часть первая

Концерт на вокзале

Вокзал, туго набитый людьми, гудел ровно, как молотилка на гумне. Солдатские шинели, полушубки, городские пальтишки с потертыми барашковыми воротниками, папахи, малахаи, картузы, серые шали, замотанные так, что лица не видать. Раненый красноармеец с забинтованной рукой. Чумазый беспризорник. Бабы-мешочницы. И даже, бог весть откуда взявшиеся, три монашки, вороньей стайкой сбившиеся на вокзальной скамейке, в темном углу – подальше от любопытного глаза.

Над всем этим людским скопищем, до самого закопченого потолка, великая картина вставала: крестьянин и рабочий вздымали развернутый свиток, на котором пламенела надпись: «Владыкой мира будет труд!» Под ногами же сих аллегорических мужиков возвышался грубо сколоченный из неоструганных досок помост, на котором метался патлатый субъект в широченной, похожей на колокол бархатной блузе. Он бесновался, шаманил. Подыгрывая себе на крошечной концертинке, выкрикивал нелепые слова:

Десятка два людей окружали помост.

– Ну, распросукин же сын! – похохатывали. – Ну, спец, туды его!

Николай и Илья

Зимний день на вторую половину перевалил, стало смеркаться. Дрожащим, мигающим светом вспыхнули тусклые электрические лампочки. Давно не мытые потные стекла окон нарядно засинели.

– Э, браток! – окликнул конвоира молодой мужик в буденовке. – Слышь, эй! Как бы, друг, это… до ветру мне…

– – А, чтоб тебя! – с досадой плюнул конвойный. – Два раза уже бегал, никак не опорожнишься… Поглядывай хорошенько, Савчук, – обратился он к товарищу, вставая и оправляя ремень винтовки. – Ну, пошли, что ль…

В дверях они столкнулись с двумя молодыми людьми, почти мальчиками.

– Осади! – коротко приказал конвоир.

Илья и Николай

Шагая через мешки, через спящих людей, двое протиснулись в дальний угол и устроились на подоконнике. Малахай продолжал наскакивать на гимназиста.

– Нет, ты скажи, скажи – ну, к чему они нам сейчас, все эти твои «Крестные ходы в Курской губернии», все эти «Корабельные рощи» и «Аленушки»? К чему?

– Да чем они тебе помешали? – улыбнулся Николай.

– Вот здорово – чем! Да тем, прежде всего, что отвлекают наше внимание от классовой борьбы… Мозги нам затирают! Понял? Ах-ах, «Над вечным покоем»! Ах-ах, «Березовая роща»! А он, враг-то – видал? – не дремлёт! Вон они, голубчики… – Малахай кивнул на арестованных. – Их, брат, ежели вовремя за руку не схватить, так они республике нашей такой «крестный ходик» покажут, что держись! Да смешно, в конце концов, мне это тебе – именно тебе – говорить!

– Занятный ты тип, Илюшка! – сказал Николай. – Видал я тебя в бою – вояка, Кузьма Крючков… Но ведь это в бою, моншер. В бою! А ты и в искусстве норовишь этак же, по-крючковски: бей! коли! руби! Нет, Илюха, в искусстве так нельзя, искусство не признает насилия.

Муся

– Вот это миво! – кокетливо картавя и слегка обиженно протянула хорошенькая, похожая на святочного ангелочка девушка, пробираясь к подоконнику, на котором сидели ребята. – Очень, очень миво… Ничего не сказав, не простився… Я совершенно свучайно узнава…

– Вы?! – Николай спрыгнул с подоконника, покраснел. – Ради бога, не сердитесь, Муся… Меня никто не провожает, я даже маму уговорил не приходить. Вот видите – один Илюшка…

– А я тебя ничуть и не провожаю! – фыркнул Илья. – Просто интересный, принципиальный разговор… Надо было доспорить, пока ты не уехал. Я потому и пришел, а вовсе не платочком помахать.

– Нет-нет, вы звой, Коля… Очень звой!

Она кокетничала напропалую, покусывала верхнюю губку, постреливала бархатными глазками. Сладковатый запах духов нежным легким облачком реял возле нее.

Побег

Эта чертова Муся!

Илья ненавидел ее всю, с головы до ног. За то, что всегда пахла духами, за кокетливую картавинку, за атласные нежные ручки, за то, что вышла из того проклятого, чуждого мира, который породил такие дурацкие штучки, как любовные стишки, чувствительные романсы и прочую буржуазную муру.

Эта Муся!

Ну, чего, спрашивается, с какой стати приперлась на вокзал? Какие-то пошлые намеки: «Помните? Бал…» Вот кривляка!

Ужасно злило, что такой аховый малый – Николай Алякринский, пламенный революционер, боевой товарищ, разводит с ней эту буржуйскую канитель.

Часть вторая

Деревня

Все – тревога, все – кровь. Смятение людей. Это в городе. А тут – сжатые поля, выцветшая ряднина, и на ней – бесшабашной кистью живописца пестрая проба ярчайших красок – притихшие перелески. Холодная вода по-осеннему синих рек. Мельница-ветрянка с дырявыми крыльями. Черный крест на развилке дорог. Нежное розовое облачко, отразившееся в синем окне зацветшего пруда.

Деревня еще во многом старая, древняя, с протяжными песнями, с поверьями, приметами, с домовыми и ведьмами, с амбарной и погребной нечистью.

Серые холсты на порыжевшей мураве. Глиняные корчажки как отрубленные головы на высоких кольях плетней. Вечерняя пыль, подымаемая стадом, мычание, блеянье и кашель овец, пронзительные женские крики: «вечь-вечь-вечь!» Все как сто, как тысячу лет назад.

Но ведь и нового сколько! Комитет бедноты. Сельсовет. Школа из церковной караулки перебралась в просторный дом бывшего помещика – его сиятельства князя Щербины-Щербинского. Вместо Охримовой лавки – кооперация, потребиловка, – да толку-то что? Ни спичек, ни керосину, ни гвоздей…

Еще продотряды какие-то понаехали: давай хлеб!

Клеенчатая тетрадь

Почерк превосходнейший. Завитушки у «з», верхние кренделя над «Д», плавные хвосты конечных букв. Сама каллиграфия. Произведение искусства!

Кроме всего, это стихи.

Что-то вроде тогдашнего Вертинского: печальный Пьеро, кокаин, смутные намеки на самоубийство. Трагическое одиночество поломанного игрушечного паяца. Вполне, словом, дилетантские, альбомные стишки.

Толстая клеенчатая тетрадь была исписана больше чем наполовину. Любовно. Старательно. С виньетками, с заглавными буковками, выполненными цветным карандашиком.

В девятнадцатом, в двадцатом этакие тетрадки водились во множестве. Мещанин российский, до смерти напуганный новыми порядками – уплотнением жилья, сокращенными названиями ведомств (всяческие исполкомы, рабкоопы, ревтрибы), кощунственным уничтожением буквы «ять», ночными облавами, обысками, бесконечными проверками документов, – мещанин этот изо всех сил старался уползти в такую щель, чтоб и хвостика его не разглядели бы эти неутомимые уплотнители, обыскиватели, проверяльщики, ниспровергатели и святотатцы.

Максимовна

Жила-была в Старой Комарихе старушечка. Уважительная была старушечка, прелестная. На всю Комариху желанная угодница. Чего-чего не умела – все могла, добродетельная. Ребеночек захворал, допустим, посидеть с ним, позабавить – Максимовна. Кому чего из одежи сшить или перелицевать, из старого, изношенного новое спортняжить – Максимовна. Лихорадку заговорить, зубную боль, ячмень, сучье вымя – опять же она, на все руки мастерица – Максимовна.

На что уж предмет мужичий, запьянцовский, казалось бы, не старушечье одинокое дело. – самогонка, крепчайший первач… А в ночь-полночь с тихим стуком в оконце – к кому же? Да все к ней, к Максимовне, мирской угоднице, к домовитой старушечке, комарихинской добродетельнице…

Вот к ней-то в одно прекрасное время, а именно осенью тысяча девятьсот двадцатого, нежданно-негаданно припожаловал гость дорогой – Толечка, которого она, будучи в старые времена когда-то нянькой у господ Крицких по сиротству его (самому-то Крицкому Виктору Маркелычу племянником Толечка доводился), выходила, вынянчила. Почитай, не хуже матери была… В четырнадцатом на войну проводила сиротку и вроде бы как и сама осиротела – так привыкла, так полюбила тихого, мечтательного мальчика.

С отъездом Анатолия в действующую армию уже ничто не связывало старую нянюшку с семейством Крицких, с шумным городом, к которому она так за всю жизнь и не привыкла. И уехала Максимовна в родимую свою Старую Комариху, купила на сбережения хатенку малую да и зажила себе, умело хозяйствуя на огородишке, портняжничая по малости, по малости лекарствуя, нашептывая, заговаривая, – и далее так, вплоть до самогонного варения такого первача, что горел не хуже спирта.

Пожаловал, значит, Толечка к Максимовне.

Под ясенем

Нянечкина усадьбишка задами в глубокую балку упиралась. Поросшая буйной крапивой и корявыми кустами дикого терна, балка эта, прозванная Бирючьей, шла далеко в степь. Ключик ледяной чистейшей воды под самым нянечкиным огородом пробивался из-под глинки и звенел, убегая, изредка образуя круглые блюдца – омуточки. Там весело, звонко переговаривались бабьи вальки, там в самые знойные июльские дни веяло ласковой влажной прохладой. Там у одного из таких омуточков, бог весть откуда взявшийся, рос большой раскидистый ясень, в летнюю пору вея по ветру густым духом целебной шпанской мухи.

И там-то в первый же день своего приезда, у корней этого самого ясеня, в поздний вечерний час, оглядываясь с опаской, Анатолий Федорыч выкопал неглубокую ямку и, положив туда нечто тщательно завернутое в клеенку, заровнял потайное место, притоптал его и присыпал опавшей листвой.

Тревожно, подозрительно вглядываясь в темноту, вслушиваясь в тишину, постоял под ясенем. Его воображению все мерещилось, будто бы чья-то тень мелькнула, шорох раздвигаемых веток чудился напряженному слуху. Но было тихо. В зеркальной воде круглого омуточка вздрагивали далекие холодные звезды.

Товарищ Шишлянников

Живя у нянечки, Анатолий Федорыч коротал длинное время не только за клеенчатой тетрадкой. Был еще у него альбомчик в холщовом переплете, куда он довольно мило набрасывал «кроки», как сам выражался: нянечкину избушку, уголок старого кладбища с лошадкой, пасущейся между крестов, бревенчатый мостик через ручей и тому подобную милую деревенскую мелочишку.

Однажды нянечку усадил, Максимовну. За прялкой примостилась старушка. Шипело, пощелкивало точеными спицами деревянное колесо, ветер осенний, ненастный погромыхивал в трубе чугунными вьюшками.

Анатолий Федорыч набрасывал в альбомчик уютную картинку сельской жизни. Под мирный, мерный шепоток прялки шелестели давно позабытые стишки далекого детства – что-то там этакое из Никитина, что ли, что-то вроде:

Приятно было в тишине избушки этой нянечкиной как бы в волшебную дверцу юркнуть, позабыть наготу, неустройство нынешней жестокой жизни с ее загаженными вокзалами, обовшивевшими советскими гражданами, ночными тревогами… Уйти от мыслей докучных – как жить далее, как спасаться ему, белому офицеру, столь во многом повинному перед народом, перед властью Советской, что, доведись открыться хоть части его злодеяний, так и стенки не миновать бы… Погрузиться в кроткий, лучезарный, пусть даже придуманный, воображенный мир и вот так сидеть, набрасывая на лист альбома милую старушку…