Дорожный иврит. Путевая проза

Костырко Сергей Павлович

Израиль глазами русского — книга, писавшаяся в течение семи лет сначала туристом, захотевшим увидеть библейские земли и уверенным, что двух недель ему для этого хватит, а потом в течение шести лет ездившим сюда уже в качестве человека, завороженного мощью древней культуры Израиля и энергетикой его сегодняшней жизни. Соответственно и описывалось увиденное — уже не только глазами туриста, но отчасти и глазами «эпизодического жителя» этой страны. Автор благодарен судьбе за пусть короткий, но каждый раз исключительно яркий и запоминающийся опыт жизни в Тель-Авиве, в Иерусалиме, в Хайфе, в поселении Текоа на «территориях», а также за возможность наблюдать вблизи жизнь израильской художественной элиты.

Часть первая

ИЗРАИЛЬ КАК ИСПЫТАНИЕ ДЛЯ МАТЕРИАЛИСТА

Единственное, что смущало меня, впервые отправлявшегося в Израиль, это количество заготовленных, пусть и непроизвольно (книги, фотографии, любительское видео и пр.), образов его и, соответственно, уже готовых эмоций, которые неизбежно, как думал я, будут заслонять для меня реальность. Понадобятся специальные усилия, чтобы очистить то, что увижу я, от ожидаемого.

Но никаких усилий не потребовалось.

…Оглушающие размерами, светом и муравьиным копошением толп ангары Домодедовского аэропорта после паузы перелета продолжились для меня ангарами аэропорта Бен Гуриона, в принципе, теми же самыми, только указатели вдруг заполнила ломаная вязь иврита.

Завершив у окошка паспортного контроля процедуры, начатые в Домодедово, я, еще не вполне веря себе, выкатился наконец со своей тележкой наружу. Под небо Палестины. И обнаружил себя на дне колодца — с трех сторон от меня уходили в небо могучие стены из зеленоватого стекла, прошитого металлом, под ногами была бетонная дорожка с мелким кустарником по краям, а справа — бескрайнее поле автостоянки с двумя или тремя одинокими машинами с краю. Единственным человеком, которого я увидел в этом странном для слова «Палестина» пейзаже, был мой израильский друг Наум. Далее: я стоял возле его машины — солнце радужно светилось в каменной крошке, утопленной в асфальт, горизонт образовывали какие-то башни над бетонными косогорами аэропортовских автомобильных развязок, в мобильнике звучал московский голос жены, и безмятежность погруженного в полуденную знойную одурь мира вокруг меня была почти по-деревенски абсолютной.

Сунув замолчавший мобильник в карман, я начал устраиваться на переднем сидении машины Наума, тут же нервно пропиликавшей мне требование пристегнуть ремень безопасности, и это было, как выяснилось потом, вступлением в непосредственный контакт с тем сложным — технически, эстетически, исторически, метафизически — сооружением, а точнее организмом, которое осталось у меня потом одной из главных метафор Израиля. За неимением подходящего слова (а я перебирал честно — шоссе, трасса, магистраль, хайвэй, автобан и т. д.) назову его просто Дорога.

ПРО «ИЗРАИЛЬСКУЮ ВОЕНЩИНУ»

В первое же утро моей израильской жизни, начинавшейся в городе Холон, мой друг Наум повел меня в бассейн, точнее, в некое спортивно-отдыхательное заведение с крытыми и открытыми бассейнами, тренажерными залами, джакузи, кофейней, шезлонгами и солнечными зонтами на зеленой травке и т. д. И после часа тамошней неги на выходе из бассейна я увидел молодых людей в военной форме и без формы, которые сгружали с маленького грузовичка ящики с пепси-колой, коробки с чипсами и булочками. «Такое у нас практикуют, — сказал Наум, — устраивают солдатам день отдыха».

То есть я наконец увидел «израильскую военщину».

Стоял и глазам не верил: что, вот это?! Вот этот, например, раздолбай в шлепанцах, в красной маечке и синих шортиках, с всклокоченными волосами и небритой рожей? С плеером, заткнувшим уши? Похоже, что да — с плеча у паренька свисает автомат. Военная железяка, которая в контексте разворачивающегося действа сугубо курортной молодежной тусовки, кажется абсолютно инородной. Ну разве только в качестве атрибута «игры в войнуху», как в моем детстве?

Но нет, передо мной отнюдь не взрослые дети с военными игрушками. Это чувствуется сразу же, непонятна только — мне пока непонятна — природа этого «нет». Содержание ее мне предстоит осваивать в последующие две недели. Ну а пока я стою и наблюдаю за нелепой сценой, когда охранник, которому мы с Наумом при входе показывали содержимое своих сумок, тормознул парня в красной майке, и тот, не прерывая разговора с приятелем, машинально открыл перед охранником пластиковый пакетик, — интересно, думаю я, а то, что у парня на плече автомат, это как?! А также смотрю на барышень, которые, в отличие от парней, как раз в форме, но форма — светло-серые брюки и такая же рубаха — сидит на них, как модельная одежда: брючки подогнаны по бедрам, рубашки приталены, пилоточки упрятаны под лычку на левом плече, глаза тронуты тушью. И это — «военщина»?

Потом я видел их много, везде, но больше всего — на автостанциях, поодиночке или в компаниях, именно, компаниях, — другого слова здесь не подобрать — дружно загружающими свои рюкзаки или раздутые дорожные сумки в багажное нутро междугороднего автобуса. Эти кочующие по стране молодежные компании с оружием мало напоминают наших солдат, заполняющих, скажем, вагон московского метро, а потом выходящих на платформу, образующих некое подобие короткой колонны и уже строем начинающих движение к эскалатору под присмотром двух офицеров. У этих же невозможно определить, кто тут ведомый, а кто ведущий. Эти держатся, по нашим представлениям, как-то подчеркнуто «внеуставно». Вольница. Почти анархия. Вот, скажем, в кассовом зале Тель-Авивского автовокзала на полу сидит солдат, перед ним огромный рюкзак, на рюкзаке открытый ноутбук. Парень вбивает на экран какой-то текст. В сосредоточенности его и покое ничего напускного, суету вокруг он, похоже, воспринимает, как шум листьев и колыхание трав на лесной полянке, где он уединился для работы. На коленях автомат.

«ПОВЕРХНОСТЬ НАТЯЖЕНИЯ» — МЕА ШЕАРИМ

Впервые отправляясь в Иерусалим самостоятельно (из Тель-Авива, где поселился по приезде), я, естественно, волновался. Слишком много накопило для меня имя этого города. Ну и смущало положение соглядатая, человека здесь пришлого. Пришлого — во всех отношениях. А хотелось бы не только «ознакамливаться» с древним городом, рассматривая живые картинки и исторические декорации в натуральную величину через стекло экскурсионного автобуса, но и как-то почувствовать его жизнь непосредственно. Пусть хоть на чуть-чуть, но — побыть составной его жизни.

На автостанции Иерусалима я спросил у двух девушек, на каком «басе» я могу «гоу ту Олд Сити». Вопрос на своем скудном английском я еще могу задать, понять ответ — увы, не всегда. К счастью, ответ сопровождался активной жестикуляцией, девушки дважды показали на остановку через улицу, и потому я смело сел на первый же подошедший к указанной остановке автобус. И еще порадовался тому, что тронулся он с людной площади полупустым, дав возможность устроиться у окна с хорошим обзором. Скажу сразу, автобус был не тот, сверяясь с картой, я понял это быстро, но возвращаться не стал — ничего не бывает случайным. Для чего-то мне надо было ехать именно этим маршрутом.

Для чего, я понял уже через несколько минут, когда слева под стенами белого могутного здания увидел неправдоподобную почти для современного города мизансцену, составленную сразу из нескольких групп молодых мужчин, одетых исключительно в черные длинные сюртуки и такие же черные шляпы с высокой тульей. Снежной белизной светили треугольники их манишек. Белый фон стен отчетливо прорисовывал острые длинные бородки и пейсы. Разумеется, я уже встречал на улицах «религиозных евреев», но — не в таком количестве. Разницу я почувствовал сразу: дело не в количестве, дело в том, что здесь, в этих кварталах, они — дома. Я въехал в их город. В город религиозных ультраортодоксов — «сефардов, ашкеназов, хасидов, меснагидов», как названы они в скачанной мной из Сети перед поездкой Израиль статье «Ультраортодоксы» рава Александра Айзенштадта; или, как называют их мои друзья, — «харедимных» (богобоязненных), и слово это, кстати, произносят в Израиле с самыми разными интонациями — от и до.

Автобус затормозил на остановке, и жизнь, которую я рассматривал в окно, начала втекать в салон. В автобусе потемнело от черных сюртуков и длинных пальто. Мужчины поднимались по ступенькам, не прерывая своих бесед, не отрывая от уха включенных мобильников. Я с трудом удерживал зуд в руках, в которых лежал наготове крохотный «Кэннон», позволяющий снимать незаметно. Не посмел. Ко мне пробирался один из ортодоксов — высокий, кряжистый, с румянцем во всю щеку мужчина, совсем еще молодой, можно сказать, парень, но одной рукой он придерживал идущую впереди крохотную — года три, не больше — девочку, на другой руке у сгиба локтя спал младенец. Приподняв девочку, он посадил ее на пустующее рядом со мной сиденье, освободившуюся руку сунул в карман, вытащил мелочь для билета, а потом начал подвигать девочку на сидении поближе к проходу, чтобы, как я понял, уложить на освободившееся место ребенка под присмотр девочки.

— Мужик, ты чего делаешь-то! Давай хоть я подержу ребенка!

У СТЕН ХЕВРОНА

Утро в Текоа

…а утром я проснулся на Территориях…

Буквально.

То есть накануне вечером в уже черном, просвеченном огнями Иерусалиме меня, вернувшегося из экскурсии в Вифлеем, возле отеля «Монфери», где я прожил четыре дня и откуда вынес свои вещи, сдав ключ на ресепшен, подхватил на своей машине поэт Игорь Б. и повез сначала в гости к своим друзьям, на тихую улочку нового спального района, в южный дворик, где под деревьями за накрытым столом сидела дружная компания русских евреев из Ташкента, среди которых были два замечательных художника, писатель с женой и девушка-певица с братом-инженером.

Ну а после застолья и спора (не слишком ожесточенного) с писателем насчет финикийцев, которых я защищал, а писатель, увлеченный римлянами, обличал, мы вышли из двора на по-ночному уже глухую улочку с крепко спящими в загончиках автомобилями, оживили один из них и двинули назад во все еще бодрствующий центр Иерусалима. Там мы должны были, как сказал Игорь, захватить с собой их соседку Инну, которая, пока мы гужевались за столом, участвовала в проведении вечера памяти Романа Якобсона.

1

В Хеврон меня повез текойский житель Шимон Г. Программист, строитель, реставратор, экскурсовод-любитель и так далее, несмотря на молодость, имеющий более чем приличный и, скажем так, разнообразный опыт жизни «на Территориях» (работал даже в Хевроне в общежитии для евреев), короче — местный поселенец.

Начиналась наша поездка с вполне безмятежного чаепития в доме Игоря, после которого мы вышли к припаркованной под пальмой машине Шимона, залезли в ее прогретое солнцем нутро и тронулись, имея в поле зрения дорогу с каменистыми откосами, слегка декорированными рыжими клоками жесткой травы, бледно-желтую пустыню и конус горы Иродион в голубом еще не накалившемся небе. Плавный ход машины, ветерок в открытое окно, зелень, постепенно заполняющая обзор, разговор об археологических раскопках, ролевых играх в Сети, о литературе, а также краткие пояснения Шимона, где мы и что видим.

Потом — пауза, это когда Шимон попросил меня закрыть стекло с моей стороны и закрыл свое:

— Сейчас будем проезжать одно место. Скажем так, место неспокойное.

Над дорогой при въезде в очередную арабскую деревню высилась серая бетонная башня с застекленным верхом, откуда просматривалась (солдатами, как я понял) вся дорога через деревню. Такая же башня — на выезде из деревни.

2

Первая наша остановка была на небольшой площади перед кофейней, на вид как бы оживленной за счет нескольких припаркованных возле кофейни машин. Напротив, через площадь, лавка с развешенным-разложенным восточным сувенирным товаром: шарфы, шали, кальяны, керамика, стоит столик с чайной посудой и за ним — неподвижная фигура продавца на стуле. Над лавкой белая вывеска, тронутая ржавчиной: «Oriental hand pottery factory». Ни одного покупателя.

Мы поднялись на крыльцо и вошли в кофейню, и единственный человек, которого мы там увидели за стойкой, оказался знакомым Шимона (как потом оказалось, Шимону в этих кварталах знаком чуть ли ни каждый третий). Взяв пластиковые стаканчики с кофе, мы вышли на улицу покурить. Свернули от крыльца налево, в тень деревьев, и только тут я наконец увидел, где мы — за железными воротами-шлагбаумом вверх уходили широкие каменные ступени, а над ними высилась громада мемориала Махпелы. Пещера Праотцев. Возможно, самое древнее на земле здание, функционирующее в изначальной своей ипостаси. Аскетичная и мощная архитектура иудейской архаики, нечто подобное я уже видел в Иерусалиме в макете Второго Храма. Здесь же передо мной был уже не макет, а часть каменного тела Иудеи времен царя Ирода.

— Нет, сейчас мы туда не пойдем, — сказал Шимон. — Оставим на завершение нашей экскурсии.

Но смотрел я не только на Махпелу, — в трех шагах от меня стояла застекленная будка охранника. На стекле вмятины от пуль и тонкие лучики трещин. Стекло толстое. Пуленепробиваемое. Но и стреляли не из мелкашки. Три вмятины и одна круглая аккуратная пробоина насквозь.

— Послушай, ведь они же считают Авраама и своим праотцом, Ибрагимом? Они же молиться сюда ходят?

3

Сначала Шимон повез меня в соседние кварталы. Задрав капот, наша машина взбиралась по крутой улице к одной из верхних террас города. Ехали недолго.

— Тут все под рукой, — сказал Шимон, заглушив мотор. — Дальше идем пешком. Это тоже еврейское поселение в черте города. Граница его здесь, — Шимон взмахнул рукой, показывая.

Я проследил взглядом этот взмах, но понять, где и как проходит граница, не смог. Справа над нами каменный откос. Высокие дома слева, среди них странное сооружение — что-то вроде многоквартирного дома-квартала, смонтированного из типовых «караванчиков», щитовых времянок, которыми, по моим представлениям, начинаются еврейские поселения в пустыне.

— Ну вот, смотри, перед тобой остатки стены Хеврона времен Давида, — начал свою экскурсию Шимон.

Далее мы смотрели на археологические древности, отгороженные от асфальта и припаркованных впритык к ним машин невысоким проволочным заборчиком. Потом прошли сквозь тесный щитовой квартальчик, мимо какого-то блочного строения, в котором, судя по стоящему перед ним армейскому джипу, располагалась военная администрация, и поднялись наверх по коридорчику-галерее из гофрированного железа на небольшую площадку с очередным блок-постом. Стекло будки этого блок-поста могло пропускать уже только свет, но не изображение — так густо оно было исклевано пулями. Со стороны города блок-пост огорожен металлическими щитами, сверху маскировочная сетка.

4

Мы скатились вниз с горы по тем же улицам, на которых я наконец-то увидел людей — пятерых арабских подростков-школьников. Они шли посредине проезжей части — автомобильное движение как таковое в этом районе отсутствовало — и мальчики рассматривали меня в раскрытое окно с тем же, наверно, интересом, что и я их.

Граница следующего еврейского квартала определялась для меня уже четко — армейский блокпост, два солдата, опущенные вниз дула черных пузатых автоматов, про которые Шимон сказал с уважением: «Последняя модель. Тяжелые, правда, но зато надежные, особенно в условиях песчаных бурь».

Песчаные бури — это было актуально: четвертый день дул хамсин, по вечерам солнце, не дойдя до горизонта, погружалось в мутную пелену мельчайшей пыли. Ну и соответственно — жара. В такое время людям моего возраста полагалось бы сидеть (лежать) дома с ноутбуком на животе и, прихлебывая из пластиковой бутылки воду, перегонять на экран внятным развернутым текстом нечитаемые закорючки из записной книжки.

Однако здешняя пустота на улицах к хамсину отношения не имела. Сверху с холма я видел на дальних улицах машины и фигурки людей. То есть не весь город пребывал в таком вот тяжком оцепенении. Просто мы были в кварталах, специфическая история которых стала в конце концов выражением их лица, определила стиль и формы их нынешней жизни.

Про здание, к которому мы подъехали — бывшая больница Хадассы — я знал из рассказов друзей и из сетевых публикаций. Здесь во время погрома 1929 года местные арабы убивали евреев.

ЗАПИСИ

Прилет

Опустившееся вчера за кухонным окном в щель между 22-этажными жилыми башнями в Орехово-Борисове солнце всходило над облаками, закрывшими для меня Средиземное море внизу.

Первую половину этой ночи я провел в Домодедовском аэропорту, на синем диванчике из кожзаменителя, вдыхая запахи кофе из кофейни и парфюмов из магазина дьюти-фри, погруженный в гул аэропорта, который сначала был просто фоном, а потом, ближе к середине ночи, фон этот вдруг продырявился, и из него в мое сознание с бредовой отчетливостью начали вываливаться отдельные звуки: чей-то голос («Не надо было вообще открывать, я же предупреждал…»), вкрадчивый шепот-шелест щеток машины, которой чистят пол в соседнем отсеке зала, плач ребенка — плач ночной, вокзальный, отменяющий космополитический комфорт терминала с его сверкающим полом, где отражаются светящие со стен рекламные панно, на которых — флаконы с духами, топ-модель в черном вечернем платье с узким и глубоким вырезом, слепящим глаза полоской обнаженной кожи; желтые осенние листья, вмерзшие в серо-зеленый лед, на котором лежит бутылка с янтарным виски и т. д. Когда глаза мои открывались, я видел все то же — китаянку из фильмов Вонга Карвая, сидящую напротив с заснувшим наконец мальчиком на коленях, и, закрыв глаза, я рассматривал оставшееся на сетчатке изображение прекрасного, но дремлющего сейчас с открытыми глазами и потому ничем не защищенного, голого лица измученной женщины. И как бы ни старались дизайнеры, она все та же — «тоска дорожная, железная».

Потом я сидел в кресле самолета в полудреме-полуяви, гудящей в моем теле дрожью мотора, с яркой звездой на черном небе за иллюминатором. И только под утро почувствовал, что наконец-то вырубаюсь, — я открывал глаза, небо за стеклом видел слегка посеревшим, глаза закрывались, я тут же их открывал, а небо уже было просторным и желто-серым. И окончательно проснулся я, не увидев еще, а почувствовав, как загорелся на обшивке панели у моей головы яркий оранжевый овальчик — это солнце встало с той стороны самолета и прошило его насквозь, добавляя кофейные цвета в серо-голубой сумрак салона. На табло уже горит просьба пристегнуть ремни. Мы идем на посадку.

Ну а в иллюминаторе под голубым небом клубятся облака. Земли не видно. Мы снижаемся. Облака встают вертикально. Они — горы, висящие в воздухе. Перед нами. Над нами. Мы соскальзываем в ущелье.

Часть вторая

КАБАКОВ В СТАРОМ ПОРТУ ТЕЛЬ-АВИВА

Так сошлось: вечером в мастерской Михаила Гробмана на третьем этаже старинного по тель-авивским меркам дома, куда меня устроили пожить на время отпуска, я читал книгу Ильи Кабакова про концептуализм.

Ну а утром следующего дня, гуляя вдоль моря, я оказался на территории Старого порта в Тель-Авиве. Неожиданным сюжетом которого (порта), собственно, и завершилось мое чтение кабаковской книги.

1

Творчество Кабакова я знаю меньше, чем его славу. И потому, когда у нас с Гробманом зашел разговор о втором русском авангарде и хозяин несколько раз сослался на Кабакова, я спросил, нет ли в его библиотеке каких книг Кабакова или альбомов. Были, разумеется. И много. Я унес их из гробмановской квартиры на первом этаже «к себе» на третий, в мастерскую.

Тексты оказались хороши. Очень хороши. Кабаков пишет не хуже, чем рисует. (Слово «рисует», которое выскочило здесь по инерции — а чем еще занимается художник? — я стирать не стал, хотя… Что на самом деле делает Кабаков? Рисует? Строит? Составляет (режиссирует) монументальные натюрморты-мистерии из старой, советских времен мебели, посуды, радиоприемников, швабр, репродукций картин, драных обоев и т. д.?) К текстам прилагались фотографии инсталляций Кабакова. Именно «прилагались» и именно «к текстам». То есть главным творением Кабакова для меня в процессе чтения его книг и рассматривания альбомов оставалась все-таки сама его концепция. Ситуация в данном случае, похоже, естественная. А может быть, даже и просчитанная самим художником.

И я, читая кабаковское размышление о месте художника в современной жизни, естественно, спорил с автором. Заочно.

То есть не я, разумеется, спорил. Слишком разные у нас весовые категории для такого спора. Кабаков — художник, философ, ну а я пассивный рядовой потребитель, способный только повторить то, что, на мой взгляд, уже сформулировало само время. Это первое.

И второе — читая Кабакова, я как бы продолжал предшествующий этому чтению разговор с Гробманом. Меня не отпускали две его фразы. Фразы неожиданно колючие и долгоиграющие. Громбан вообще — собеседник странный. В общении с ним чувствуешь сразу же, что беседа — это его стихия, более того — что у Гробмана явный темперамент проповедника, но при этом он может — и довольно часто — оставлять впечатление человека неразговорчивого, почти замкнутого. Возможно, из-за своей манеры, излагая мысль, опускать логические связки. И делается это не из лени, а скорее из внутренней установки, что ежели собеседник не понимает его, то, значит, у него (собеседника) и нет, на самом деле, нужды понимать это. Способ говорения, который одновременно — способ фильтрации собеседников. Может, потому некоторые фразы Гробмана втыкались, как занозы. Ну например, как бы простенькое и очевидное, но со странным внутренним скосом выговоренное им: «Удар по современному русскому искусству — это подпольное существование московского авангарда 60-х. Отсутствие открытого, с вовлечением публики, диалога с последующим поколением художников, который (диалог) состоял бы из усвоения молодыми культуры русского авангарда, а потом — опровержения этой культуры уже в их собственном творчестве».

2

Ну а на следующий день, вняв рекомендациям Иры Гробман, я погулял по набережной в сторону яхт-клуба и дальше — к Старому порту. «Это рядом с нами, — сказала Ира. — Минут десять-пятнадцать ходьбы».

Было ослепительное октябрьское утро. Вид с набережной на темное под солнцем море. На пляжи с еще прохладным, неистоптанным песком. Свежий ветерок. Блеск окон и металлических балкончиков отелей, закрывавших надо мной полнеба. Черные провалы теней под деревьями в скверах. Мокрые после утреннего заплыва купальные принадлежности в моем пластиковом пакете.

Я шел по набережной, шел сквозь праздничный пейзаж беспечного на вид средиземноморского города. И не сразу обратил внимание на то, что, поднявшись по очередной лестнице и пройдя террасу над морем, я иду уже не по каменной дорожке, а по доскам.

Город с белыми стенами, кофейнями, деревьями и светофорами отступил вправо. Я на деревянной площади. Графика уходящих из-под ног длинных узких досок делает ее пространство неожиданно протяженным. Обнаженным. Сосредотачивает взгляд на хлыстах тонких, чуть изогнутых фонарных столбов.

Доски подо мной светло-серые, белесые, припорошенные солнечной пылью. Ну а когда оглядываешься назад, доски темнеют, как бы проявляя цвет впитавшегося в них мазута.

3

Я спрашивал потом у Гробмана, кто именно обустраивал территорию Старого порта. Миша не знает. Ира, которая навела меня на это место, тоже не знает. И никто из моих израильских друзей не знал. Строительство это, похоже, не стало событием культурной жизни Тель-Авива. Как будто порт этот вырос естественным путем, как дерево или холм.

И мне показалось, что вот это все и есть финальный, исполненный достоинства, жест современного концептуализма.

Грустно сравнивать этот язык с тем, на котором говорит со мной мой город. Я вспоминаю конфетной «красоты» картинку на фронтоне старинного московского, развернутого к Боровицким воротам Кремля, особняка, отданного московскими властями под «галерею Шилова»; вспоминаю непомерных для старомосковского пейзажа размеров гигантского оловянного солдатика, отлитого скульптором Церетели в виде Петра Первого; или рекламное панно с бесовскими харями телеведущих, затянувшее фронтоны старинных зданий на Пушкинской площади…

А ведь был у русского концептуализма шанс выйти из подполья. И не в галереи, как получилось, а в реальную жизнь. Для меня, например, «моментом истины» был конец восьмидесятых, когда решался вопрос с местом, на котором стоял когда-то Храм Христа Спасителя. Советская купальня свое отжила. Общество стояло перед выбором: или, не мудрствуя лукаво, построить заново («восстановить») Храм, или же обустроить здесь Пространство Храма, с памятником-макетом его в центре, — стеклянным, парящим в небе, вбирающим в себя его свет и цвет, вбирающим город вокруг. То есть была идея пространства, которое бы стало формой нашей сегодняшней рефлексии по поводу Разрушенного Храма, по поводу нашей истории, по поводу нашей ментальности. Увы, победил первый вариант — «восстановление». Как будто это возможно. Как будто Храм — это только много-много камня, выложенного определенным образом и определенным образом раскрашенного-разрисованного. То есть нам предлагалось зажмуриться и сделать вид, что ничего с Ним и с нами не было.

Глазунов победил Кабакова. Увы.

ПЛЯЖ

Картинка — маслом по жести: густо-синее море, золотая полоска песка, фигурки мужчины и женщины в купальных костюмах, зелень на невысоких горах и надпись на иврите. Бывшая вывеска магазина пляжных принадлежностей. Краска потрескалась, местами облупилась, песок и голубое небо потемнели, металл под ними прогнулся, повторяя рельеф стены трехэтажного дома, построенного когда-то четырьмя нанятыми арабами. Кирпичи для дома арабы лепили вручную. Буро-коричневой оползающей руиной торчит он в ряду фешенебельных отелей и офисов улицы Яркон, и от дома этого глаз не оторвать. И — от картинки на его стене. С сюжетом, тысячу раз виденным на рекламных щитах, но тревожащим, как в первый раз. Тревожащим чем? Беспомощностью художника, оказавшегося перед тем странным, перед тем непостижимым, что есть Пляж.

…Вы только что шли по набережной, упакованный в брюки и полосатую рубаху, черные очки, бейсболку, упакованный в стены домов над вами и свечение компьютерных мониторов за их окнами; в привычную городскую озабоченность — «не забыть позвонить», «распечатать», «купить», «закончить», «доделать». Но вот вы сворачиваете с набережной, делаете пять (всего пять!) шагов по ступенькам вниз, на песок пляжа, и руки ваши вдруг сами начинают стягивать рубаху — жест, еще минуту назад немыслимый. Автоматизмом своим напоминающий жест, которым снимают шапку при входе в церковь — или надевают при входе в синагогу, которым сбрасывают сандалии у порога мечети. Жест этот, продолжившийся чередой таких же привычных полуритуальных актов (выбор лежака, переодевание, установка зонта и проч.), завершается краткой заминкой перед вхождением в воду, когда вы замираете на несколько секунд, всего себя подставив солнцу, а перед вами — ничего, кроме воды и неба.

Вы стоите практически голый (полоска плавок на бедрах — это уже не одежда, это жест), и у вас нет ощущения раздетости. Напротив. Всей кожей ощущаете вы покрывшую вас горячую солнечную пыль, вы ощущаете небо, сомкнувшееся вокруг вашего тела. Потому как никто не знает, где оно, небо. Там, где облака и самолет? Или небо — это то, что лежит сейчас на крышах домов, или… Границу земли и неба отбивает линия горизонта, чтобы посмотреть на которую, вы, стоящий сейчас у кромки воды, не поднимаете, а чуть-чуть опускаете взгляд. Что на самом деле означает — вы стоите в небе.

И кем вы становитесь через несколько секунд? Когда, сделав короткий разбег, отталкиваетесь от дна и плавно уходите под воду, вытянув вперед руки, — в сине-зеленый сумрак упругой и податливой воды, прохладой своей мгновенно пробуждающей ваше тело и сознание? Вы чувствуете, что просыпаетесь в воде. Кем?

Под вами проносится стайка крохотных рыбок. Они сейчас — море.