Конвейер

Коваленко Римма Михайловна

С писательницей Риммой Коваленко читатель встречался на страницах журналов, знаком с ее сборником рассказов «Как было — не будет» и другими книгами.

«Конвейер» — новая книга писательницы. В нее входят три повести: «Рядовой Яковлев», «Родня», «Конвейер».

Все они написаны на неизменно волнующие автора морально-этические темы. Особенно близка Р. Коваленко судьба женщины, нашей современницы, детство и юность которой прошли в трудные годы Великой Отечественной войны.

Рядовой Яковлев

1

В других ротах на этой должности были молодые прапорщики с серебряными звездочками на погонах, а у них, в пятой, — допотопный старшина по фамилии Рудич. На плечах у Рудича улеглись буквой «Т» красные тряпочные полоски: узкая вдоль, а та, что пошире и короткая, — поперек. Утром на физзарядке старшина катился на коротких ножках впереди роты и, как заведенный, без передышки рычал: «Шир-ре шаг! Шир-ре шаг! Шир-ре!» На кого ты рычишь сейчас старшина?

Мать стояла перед Женькой с каменным лицом.

— Ты дома всего полчаса, а у меня такое ощущение, что ты два года, без выходных, тянешь из меня жилы.

Он отвык от ее голоса, от ее манеры ранить словами, сидел обиженный, с ощущением пустоты в груди. Было непонятно, каким образом эта пустота мешала дышать, причиняла физическую боль. Были бы слезы, он бы расплакался, громко, навзрыд, как в детстве. Было бы куда, хлопнул бы дверью и убежал. Да он бы и так убежал, в никуда, чтобы только не слышать ее голоса, но вспомнился старшина, маленький, похожий на осу — так туго стягивал и делил на две половины его рыхлое туловище широкий брезентовый ремень.

— Я мечтал об этом дне, — сказал Женька глухим голосом, чувствуя, что от слов колет в горле и еще тяжелей дышать. — Я так мечтал, а ты все растоптала. Я забыл, что ты такая, я думал, что ты изменилась. Я думал, что разлука хоть чуть-чуть изменила тебя…

2

Никому, никогда, кроме самых родных людей, не в силах мы причинить самой больной боли. И никто, никогда, кроме самых родных, не прощает друг другу эту боль так светло, без остатка.

— Сколько у тебя денег?

— Тридцать рублей.

— Не транжирь. Я отпрошусь с работы. В виде исключения, прибери в квартире. Возможно, я приду не одна.

— Я полы вымою! — крикнул он. — Ты даже представить себе не можешь, что я тут сотворю!

3

Женька нашел на антресолях свои синие кеды, порылся в ящике, в котором хранилось старье, и вытащил джинсы. Прежде всего надо было поставить шкаф на старое место. Стало обидно, что она передвинула его и вообще всю мебель переставила, уничтожив его обжитой угол, который он не раз вспоминал вдали от дома. Вся стена была заклеена яркими картинками из журналов. Это был целый мир: вулканы извергались, красавицы в купальниках стояли на берегу моря, брала барьер белая лошадь, четыре заграничных близнеца в кружевных кофточках сидели на горшках. Ничего не говорила, а только он уехал, все содрала.

Он загнал кушетку и шкаф на старое место, убрал со своего стола ее флаконы, вазочки и прочую дребедень и передвинул стол туда, где он стоял два года назад. Вот теперь он дома. Его не ждали. Его даже очень не ждали. А он вернулся и будет жить, как жил. Конечно, не так он мечтал вернуться, не так встречают в эти минуты его товарищей настоящие матери, но обижаться не приходится. Как верно заметил старший сержант Чистяков: «Она тебя родила и вырастила». Ну, допустим, последние два года он рос сам. И успел навидаться всякого. Чего, например, вспоминать о картинке с вулканами, если живые вулканы курились прямо перед окнами казармы. Они были черными коротким летом и снежно-белыми, как поется в песне, «десять месяцев в году».

В один из этих месяцев он ослеп. Рота была на учениях. Поднялась пурга, выла и бесновалась три дня. Потом в одну секунду стихла. И сразу все вокруг нестерпимо заблестело. Казалось, на небе не одно солнце, а тысяча. Невозможной белизной засияли вулканы, от их подножий тянулась необозримая, белая до рези в глазах снежная равнина. Лыжи не оставляли следов, бежалось легко. «Благодать какая, — сказал Федя Мамонтов. — Красота!»

Через час их разыскал старшина Рудич, громко ругаясь, выпрыгнул из вездехода и стал раздавать всем черные очки. Старшина опоздал, потому что многие — и Мамонтов, и Аркадий Головин, и Женька, и даже старший сержант Чистяков — успели ослепнуть.

Это была не настоящая слепота, она прошла на другой день, но Женька до сих пор помнит странное чувство беспомощности, охватившее его. Сильная, резкая боль в глазах не шла в сравнение с этим пугающим чувством. Все вокруг исчезло за непроницаемой белесой стеной, непонятно, где верх, а где низ, не знаешь, куда идти и что делать.

4

Старшина Рудич оказался злопамятным человеком. Всю ту первую зиму он замечал в роте одного рядового Яковлева и не давал ему прохода. В дело пошел, как говорил Аркадий Головин, полный джентльменский набор придирок. На вечерних поверках, когда ребята валились с ног после тяжелого дня, Рудич держал их в строю столько, сколько ему было надо для полного торжества над Женькой. Четыре часа тактических занятий и два часа на стрельбище, где указательный палец примерзал к спусковому крючку. Если бы не дневной сон, сил бы уже не было отбрасывать снег от окон казармы и расчищать дорожки, заливать хоккейную площадку. Если ожидалась к вечеру пурга, расчистка отменялась, и рота разучивала строевые песни. Колючие снежинки врезались в щеки, таяли во рту, а старшина бегал вдоль марширующей роты и требовал: «Петь всей грудью. Громче! Громче!» И после вот такого дня Рудич иногда еще долго мурыжил Яковлева.

— Рядовой Яковлев, что будете делать в случае пожара?

Старшина произносил «пожара», и Женька был уверен, что он делает это нарочно, чтобы позлить его. Никакого пожара не предвиделось, да и не могло случиться: пол вокруг печки был обит листовым железом, а в курилке все время торчал кто-нибудь из дневальных. И все же почти каждый день старшина спрашивал у рядового Яковлева, как лично он будет действовать в случае «пожара».

Женька ловил сочувствующий взгляд помкомвзвода Леши Чистякова, стоявшего вместе с другими сержантами позади старшины, и, подавляя вздох отчаяния, отвечал старшине.

— А что такое пожар? — спрашивал старшина.

Родня

Федька, сын Мареи

Бабушка приехала ночью. Я проснулась, а мать спит со старухой. Старуха лежит с краю, белый платочек сбился на лицо, и оттуда, из-под платочка, сап с тихим свистом. Мне было шесть лет, три года после смерти отца мы жили с матерью вдвоем, и в тот миг, заглядывая под платок, я поняла, что старуха здесь лишняя.

Примирил мешок. Он стоял у двери. Не очень большой, завязанный пеньковой веревочкой. Бабушка приехала из деревни и привезла мешок с гостинцами. Гостинцев было много, и все они лежали в большом мешке по отдельности — каждый в своем белом мешочке, зашитом сверху. На вид они не отличались друг от друга.

— Сухой гриб, — объясняла бабушка, выкладывая первый мешочек на стол, — Мареин Федька собирал. Такой хлопчик удачливый, глаз чистый, совестливый, на кого посмотрит — тому и удача.

Потом этот Мареин Федька, четырехлетний двоюродный брат, стал моей первой сердечной болью, первой ревностью, которая всякий раз, как вспыхивала, кидала меня на дно глубокой черной ямы. Наверху Федька с теми, кого я любила, — с бабушкой, Осей, Лидкой-рыжей, Мишей-маленьким, а в яме, в холоде, страхе и обиде, — я.

Игнат

Игнат пришел под вечер. Во дворе сгущались сумерки — самое время нашей беготни, дурных криков и смеха. Что-то вселялось в каждого из нас в этот предвечерний час, какая-то сила подхватывала, подстегивала, и мы не сопротивлялись ей, а только визжали и вскрикивали и неслись от сарая к воротам, от ворот — обратно к кирпичному забору, возле которого росли лопухи, пыльные, побитые нашими ногами. В один из таких вечеров я столкнулась с Осей, он упал и выбил себе зуб. В другой раз Лидка растянулась в лопухах и содрала до крови колени. Миша-маленький только и делал, что падал. Отставал от нас, сидел темным пятном во дворе, дожидался, когда мы, завернув у сарая, с гиком приблизимся к нему. Поднимался, пристраивался, старательно бежал, и снова падал, и снова ждал.

Иногда чья-нибудь мать или бабка врывалась в этот шабаш, хватала за шиворот свое чадо и без слов, взмахивая рукой, как жгутом, била по спине, голове, по чему попало. Мы останавливались, окружая жертву, но не делали никаких попыток выручить. Мы сразу сникали, становились хилыми, тихими детьми, почти над каждым из нас висел такой жгут. Но, несмотря ни на что, раз или два в неделю мы подхватывались и носились по двору, не думая о расплате.

Игнат появился, когда вся эта круговерть только начиналась. Мы с рыжей Лидкой еще смирно стояли у ворот, глядя, как Ося, расставив руки и выставив вперед голову, кружится на одном месте. Нас уже подмывало тоже вот так вытянуть в стороны руки и закружиться, чтобы потом выскочить из этого штопора на середину двора, но тут из ворот вышел Игнат.

Он шел не один. Рядом с ним катился велосипед, новенький, с высоким седлом и никелированным звонком на руле. Велосипед клонило в сторону, Игнат останавливал его, поднимал обеими руками и, тряхнув, со звоном ставил на землю.

— Он пьяный, — сказала Лидка.

Василий

Мать долго была молодая. Через десять лет после войны, когда ее сверстницы на моих глазах стали старухами, мать все еще была молодой. Закручивала на затылке тугую косу, надевала по воскресеньям голубое платье с белыми пуговицами, туфли-лодочки и выходила на улицу. Подходила к соседкам, присаживалась на лавочку, слушала льстивые слова, в которых, как во всякой лести, было много неправды. «Ты, Ольга, женщина первый сорт. Тебе бы только девку свою с рук спихнуть. Сколько ж это ей еще учиться? Ты, Ольга, пара большому начальнику. Вспомнишь наши слова, придет час — вспомнишь».

Мать вечером говорила:

— Эти бабы — темный лес. Посидишь с ними и устанешь хуже, чем от работы. Замуж всё меня выдают. Говорить не о чем, вот и толкут слова, как воду в ступе.

— А ты бы пошла еще замуж?

Мать прищуривала глаз, взгляд становился подозрительным, вздыхала, обдумывала вопрос — взгляд тонул в воспоминаниях.

Ая, Шура, Ирочка

До войны в этом дворе было четыре клумбы и вдоль дальнего забора росла малина. Осенью сорок первого забор сломали, двор стал проходным, клумбы потоптали, а малина зимой того же года вымерзла.

Тоська Орлова во всем винила нас, эвакуированных.

— Им тут все чужое. Воду мыльную с крыльца льют. А что им! Война кончится — к себе уедут, а нам за ними выскребай.

Что Тоська будет когда-нибудь за кем-нибудь выскребать, верить не приходилось. Тоська была женщина взбалмошная и одинокая. Возникала из темноты двора, набрасывалась на свою жертву, не щадя голоса.

— Кто это, интересуюсь, меня сволочит, что я мужиков к себе ночью пускаю? Каких мужиков? Да если бы ко мне сунулся какой, я бы его тут же на месте кончила. И пусть меня трибунал к стенке ставит.