Запах искусственной свежести (сборник)

Козлачков Алексей Анатольевич

Ты искал лампу с предгрозовым, преддождевым светом. Хотел включать ее, когда станет невыносимо жить, и наслаждаться ее теплыми, словно пропущенными сквозь янтарь лучами. Искал и вдруг вспомнил своего друга-фотографа, истинного художника, который бросил все и уехал далеко-далеко в поисках такого же прекрасного света. Уехал – и не вернулся. Трагически погиб в погоне за мечтой – в нищете и одиночестве. И тогда ты задумался: а не напрасной ли была жертва? Стоила ли она мечты? Может, лучше остаться здесь, в невыносимой жизни, чем, сражаясь за идею, вдруг погибнуть и оказаться там – в непостижимой смерти? И поразмыслив, ты купил обычную галогенную лампу, функциональную и недорогую. А свет… Зачем этот свет?..

Любовь из досексуального периода

1

В редакциях пьют портвейн – напиток, приводящий замороченное редакционным гвалтом сознание в состояние кратковременной ясности. Ну, хоть кратковременной! Всякий раз перед сдачей номера (к утру макет в типографию) ты уж к вечеру не в состоянии принять вдумчивое решение: ставить это фото или другое, не слишком ли наездливый заголовок, кто станет возбуждаться от этой статьи и не кинут ли тебе после нее бутылку с зажигательной смесью в окошко, а то и противотанковую гранату – все бывает на демократизированной Руси. И тут – самое время выпить стакан портвейна. И если выпить только один стакан, то звуки мира утишаются в меру и наступает благодатная ясность сознания, переводящая все гамлетовские вопросы в разряд коммунальных; решения находятся сразу, а хаос многочисленных деталей, которые нужно учесть, моментально организуется в космос. Все ясно и просто: ставь, Маруся, именно это фото, и пусть все узрят отвратительную морду нашего губернатора, а вот словосочетание «гад проклятый», а также «помесь жабы с носорогом» из заголовка нужно-таки убрать хотя бы в подзаголовок, а то ведь они могут и обидеться.

И Маруся ставит.

Счастлива та редакция, где хватает общего разумения остановиться на первом стакане, хотя бы до поры, пока не закончена вся умственная работа по вычитке, сверке, придумыванию заголовков и подписей к фотографиям, но таких редакций на свете не бывает, по крайней мере в России. Вот тут-то и потребуется железная воля редактора и его профессиональный опыт. Настоящий редактор всей силой своего таланта и творческой интуиции способен угадать с точностью до пяти минут то единственное время, когда уже нужно пить первый стакан портвейна (накануне последнего умственного аккорда), и когда после этого настает время приступать ко второму (когда все умственное уже окончено и осталась лишь более или менее автоматическая работа корректора и верстальщиков), и сколь велика эта пауза, чтобы, с одной стороны, не возникло апатии и в работе, и в питье, с другой же – чтобы уж потом, после второго, сильно мозгами не шевелить. Ведь если второй стакан запустить вслед за первым или просто слишком рано, то возникнет угроза наплевательской эйфории, очень опасной в нашем деле. Оглянуться не успеешь, как работники уж и лыка не вяжут, а конь еще не валялся, что, впрочем, часто бывает во всяком заковыристом русском деле, а не только в журналистике. Признаться, нам не всегда удавалось хорошо рассчитать такт рабочего употребления портвейна…

В тот вечер «время первого стакана» настало часу в десятом, кроме того, конец верстки приходился на канун майских праздников, поэтому портвейн был закуплен в двойном количестве, а закуска – в праздничном объеме. На столе в пластмассовых тарелочках были разложены всевозможные разновидности кашеобразного месива, в России называемого почему-то «салатом». Главный из них «оливье» – помесь всего, что было в доме, с майонезом, основным соусом великой державы с тех еще времен, когда в употреблении не было кетчупов. Запах нарезаемых для него свежих огурцов в соединении с майонезом (советские огурцы чудесным образом еще пахли огурцами, в отличие от нынешних, демократических огурцов) – навсегда останется запахом советского праздника в памяти поколений. Как большинство запахов детства и юности, он обладает невероятной семантической насыщенностью, и стоит его учуять в случайном месте, на случайной вечеринке, как память прикалывает к глазам картинки из прошлого: суета женщин на кухне по нарезанию этих самых огурцов, их круто завитые бигудями волосы, короткие юбки, скроенные как чехлы для парашютов; непродыхаемый, бронетанковый советский капрон, менявший цвет ног порой до коричневого, как будто женщины оделись в костюмы аквалангистов, а еще вспоминается могучее, не знавшее никаких преград советское либидо, от которого воздух раскалялся и трещал электрическими разрядами, – несмотря на беспросветный капрон.

У нынешних праздников другие цвета и запахи.

2

Есть особый кайф издавать газету в городе, где родился. Еще лучше, если он небольшой – сто тысяч плюс прилегающие окрестности. Это значит, что можно, и даже очень легко, написать в газете вот про эту симпатичную продавщицу с сумбурной прической (как будто она забыла причесаться поутру) на излишне выбеленных при покраске волосах, как это любят делать русские продавщицы – возможно, оттого, что просто не достать хорошей краски, но вполне может оказаться, что им даже нравится эта трупная желтизна на голове. И от волос ее пахнет губной помадой, дешевыми духами, сливочным маслом и колбасой из отдела, где она работает. И пусть про нее совершенно нечего писать и в голове у нее одна полная пустота, которая, отражаясь в глазах, становится не просто пустотой, а – бери выше – бесконечностью, поскольку пустота – это лишь псевдоним бесконечности, а другие ее имена – смерть и, кажется, иногда любовь, а прочих называть не будем, ибо мы вообще-то не про то…

Ну, тогда можно просто сфотографировать ее глаза и поместить их крупным планом, потому что они действительно красивые и большие даже без краски, а с краской и вовсе непомерные, такие, что кроме них на лице едва помещается немаленький русский нос, и даже губы, нарисованные тремя сортами помады в семь слоев, кажутся ниточками в сравнении с этими глазами. И пусть в них зияет и свистит эта самая пустота-бесконечность, что, в сущности, прекрасно – не всем же ходить с полнотой! – мы все равно их напечатаем. Зачем? А ни за чем, потому что хочется. Затем, что глаза красивые, продавщица молодая, день прекрасный и я здесь родился. Да и газета моя, что хочу, то и делаю. Купи себе газету и тоже печатай что хочешь, а мне здесь не указывай, у нас, между прочим, свобода печати и даже слова. И вообще – все учат писать, я ж тебя не учу кирпичи класть или водкой торговать, вот и ты не учи. По морде? Ну, по морде я и сам могу. В этом факультативном мужском занятии еще неизвестно, кто окажется круче. Вполне возможно, что и я. От интеллигента слышу! Черт, вот и поговори тут с вами об искусстве…

Издавать газету в собственном городе – это значит, что однажды к тебе подойдет твоя тихая мать и, пристально посмотрев прямо в твои глаза, скажет: «Сынок, ты вот написал там в своей газете плохо про Егор Михалыча, а ведь он твоего отца однажды от несчастья уберег». А потом расскажет тебе угрюмую и почти фантастическую историю сорокалетней давности, которая будет содержать слова «завком», «партком» и «четырехугольник» вовсе не в геометрическом смысле (кто это теперь помнит?!), после чего ты никогда больше не напишешь худого слова про этого Егор Михалыча, а напишешь одни хорошие, не обращая совершенно никакого внимания на то, что Егор Михалыч, по сути, отъявленная скотина и это не требует никаких доказательств, как вчерашняя погода. А если по твоему недогляду у тебя в газете и проскользнет что-то против Егор Михалыча, то это, кроме прочего, будет означать, что твой старый отец прожил жизнь немного зря, а уж такой разворот темы про Егор Михалыча тебя никак не устраивает. И это будет слишком очевидно для тебя и твоего отца, но не для всех остальных. И ты обольешься семью потами, и семь морозов по коже превратят их в лед, пока ты объяснишь своим коллегам, которых ты постоянно призываешь к профессиональной последовательности, почему мы можем написать про мэра, что он свинская собака, а про какого-то там Егора Михалыча, что он скотина, тем более что это всем очевидно, – не можем.

И вообще – хоть на краткий миг почувствовать себя значительным, прихлебнуть это вино (или пусть всего лишь бормотуху!) публичности и нужности людям. А в родном городе это и проще, и трудней: промаха не простят, а успехом будут гордиться даже алкоголики, с кем хоть однажды удалось преломить полтора соленых огурца по случаю запоя от неразделенной любви.

Нет-нет, ты ведь не такой, чтобы зазнаться и отвернуться от несчастий и страданий человеческих, это другие, бывает, скрываются и отворачиваются от страданий человеческих, а сам-то ты не такой, ты никогда не отвернешься от несчастий человеческих и страданий, ты только и делаешь, что печешься об этих несчастьях человеческих и об их же страданиях, скорее всего, их становится гораздо меньше от твоей благородной деятельности – страданий человеческих, а также их несчастий. И пусть к тебе придут какие-нибудь глупые бабки и скажут, что однажды они вместе с троюродным братом твоего дедушки копали большую яму, переходящую в котлован, по разнарядке облисполкома ровно пятьдесят лет назад и выкопали-таки ее окончательно. И на этом основании ты им должен обязательно помочь. И ты им обязательно поможешь, потому что дело-то как никогда ясное, поскольку жалуются они сразу на всех и вся, а – чего уж проще-то! – это как раз и есть абсолютное космическое зло. И здесь уж дело принципа: или ты с добром, или ты со злом, причем навсегда. И ты выберешь, конечно, добро. Ну не зло же выбирать!

3

Это была девушка с очень неромантической мечтой – поступить в торговый техникум. Учитывая ее возраст и время, когда протекал сам процесс мечтания, можно сказать, что мечта ее была просто фантастической по своей приземленности и расчетливости – не сразу в институт, а сначала в техникум, поскольку в институт был большой конкурс, а связей у ее семьи не было. Зачем уповать на нереальное? А так – она получит сначала профильное среднее образование, поработает – кем там? – младшим товароведом, а потом уже ей будет существенно проще поступить в институт вне конкурса, хотя бы на вечерний факультет. Девушке было 14, а на дворе стояла густопсовая Советская власть – конец 70-х. Власть стояла на этом дворе уже лет 60 и за это время сильно надула в уши населению «пролетарские» романтические стереотипы – своего рода пособия для мечтания, которые к тому времени у советских людей передавались уже по линии ДНК. В Советской России уместней было бы мечтать сделаться знатным углекопом, сталеваром, машинистом паровоза, водителем грузовика и даже рабочим у станка на большом производстве, но смешно мечтать поступить в торговый техникум. Нет, были, конечно, и трезвые люди (всякий раз приходится удивляться, встречаясь с этой прагматической ясностью сознания и даром мелкобуржуазного прозрения, неистребимым даже после чуть не века социализма), и очень многие, вероятно, хотели поступить и в торговый техникум, и в училище сельхозкооперации, и на бухгалтерские курсы, но это не увязывалось со словом «мечта» и с юностью в целом. Всегда ведь остаются и более или менее универсальные объекты для мечтания, так сказать – классические образцы, годные и капитализму, и социализму: летчики, космонавты, полярники, исследователи, путешественники, актеры, кинозвезды, наконец, всевозможные певцы или танцоры и тому подобный опиумный дым, из которого в юности состоит и реальность, и твердь.

Один из ее тогдашних ухажеров стал впоследствии часовщиком, но мечтал стать путешественником, причем куда-то очень далеко – чуть не на Южный полюс, другой сгинул в тюрьме, а перед этим тяжко работал на заводе грузчиком, сильно пил и наконец кого-то зарезал, но тогда мечтал стать не меньше, чем капитаном дальнего плавания. Я тогда, кажется, мечтал стать летчиком или чем-то в этом роде – «почти космонавтом», но не стал. Она же просто хотела поступить в торговый техникум. И поступила.

– В ее мечтах не было высокого градуса несбыточности, – сказал мне спустя много лет человек из нашей юношеской компании, – что в юности часто заменяет даже кайф от наркотиков. Суди сам: вот сейчас такая мечта уже не в диковину, ну, точнее, не мечта, а обычное желание, для мечтаний у русских уже нет времени: все просто хотят стать менеджерами, банкирами, разными торгашами и вообще – деловарами с деньгами. Ну, вроде меня… – Он широко улыбнулся. – Ненормальные хотят стать инженерами, врачами или военными, или даже летчиками, но если таковые вообще находятся, то это уж можно даже назвать мечтой, поскольку это явно нетрезвый взгляд на вещи. А вот интересно, сейчас кто-то из пацанов еще мечтает стать космонавтом? А у меня тогда чуть не весь класс хотел стать космонавтами, даже некоторые девицы…

Время сейчас другое, – продолжил он, помолчав. – Может, поэтому подростки переключились на наркотики, это просто замена мечте. Мне вот все время кажется, что колются в основном люди без фантазии.

– А пьют? – спросил я его.

4

Зато внешность у нее была совершенно романтическая. Высокий рост, длинные каштановые волосы ниже плеч с челкой, которую в России среди гуманитарно озабоченных людей принято называть «ахматовской» (мы же, рожденные в рабочем предместье, разбирались тогда в этом слабо, так что определения изначально ретроспективные), полные губы, которые в прочитанных позже зарубежных романах принято называть чувственными, и длинные стройные ноги, которым нынче, когда они стали товаром, присвоена торговая марка «растущие от ушей». Ноги, правда, были немного простовато вырезаны, без особенного изящества, которое обычно появляется уже у взрослых женщин, а у нее они еще не избавились от подростковой угловатости, если не сказать – аляповатости, но в четырнадцать-то лет это обычное дело! Все подростковые ноги напоминают изделия советской (или теперь – китайской) фабрики пластмассовых игрушек, где швы от склеивания двух частей куклы слишком заметны и глазом, и на ощупь, – непонятно, что в них находил Набоков и другие певцы и практиканты педофилии? К сожалению, я так и не увидел, сделались ли они в конце концов изящными, – мы расстались в самом начале этого процесса. Однако в то время их длина и стройность казались мне достоинством абсолютно универсальным, не требующим никакого усовершенствования и дополнения, тем более что это всегда подчеркивалось неизменной короткой юбкой. Эротизм деталей был тогда неведом ни мне в восприятии, ни ей в подчеркивании их одеждой – для такой утонченности мы оба были слишком юны. Ведь юность – это время почти что асексуального эротизма больших оголенных пространств и романтической нечеткости изображения, размывающей детали. Чуть позже, в период физического расцвета и телесного избытка, приходит высоковольтный половой инстинкт, заставляющий с членом наперевес бросаться на любую самку, и в это время тоже не до подробностей, они просвистывают мимо, размазываясь как близкие деревья при езде на скоростном поезде. А чувство детали – эта родина поэтов и художников! – приходит зачастую уже вместе с импотенцией – еще позже.

Словом, это был типичный образец юной женской особи в первом полудетском расцвете, сводившей с ума всех, кто задерживал на ней взгляд: и юношей, и взрослых. И самым сногсшибательным элементом ее облика были огромные, карие, чуть не вполлица глаза, которые и запустили в мои жилы ток, едва я впервые пересверкнулся с ними взглядом, и я уже не смог оторваться от этого романтического генератора почти два года. Кто-то, возможно, «заряжался» от других частей ее тела, которые тоже были хороши, но я – от глаз, по крайней мере, первое время, когда они были мне доступны для разглядывания. В ее глазах были еще две изуверские детали, которые в соединении давали просто термоядерный эффект: в них было наивное, немного недоумевающее выражение и длинные ресницы, которыми она время от времени не без кокетства взмахивала, то есть взмахивала специально-отработанно, немного театрально, а не инстинктивно: взгляд, пауза, хлоп-хлоп – несколько мужских трупов на линии взгляда.

В тогдашних любовных стихах не слишком литературного юноши я сравнивал ее глаза… с чем там? Ну, с чем надо – с бездонными озерами, с бескрайним небом, со светом двух маяков или одного, но очень яркого – уж точно не помню. Помню, что было еще сравнение с факелом Прометея, а также с горящим сердцем Данко, то есть содержались запоминающиеся образы из успешно усвоенной текущей школьной программы по сразу двум дисциплинам – древней истории и отечественной литературе.

Сейчас бы мне ее облик не показался столь уж романтическим, но в ту эпоху это был самый распространенный романтический образец, содержащий наиболее основательные визуальные штампы полового романтизма второй половины двадцатого века, некий его архетип, невозможный никогда раньше и по сути своей асексуальный: женский силуэт, лишенный выпуклостей и округлостей, словно выпотрошенный или высушенный, подставляющий мужским ожиданиям вместо женщины – девочку-подростка, навязывающий им сексуальные чувства и переживания на грани педофилии или гомосексуальности (наверное, это тоже какая-то «тонкость», но весьма искаженная, если судить с позиции так называемой «унылой нормы»). Говорят, что в создании и пропаганде этого образа большое влияние имели знаменитые кутюрье-гомосексуалисты, которые во всех движущихся объектах склонны видеть мальчиков-подростков, и эта «мальчуковость» была спроецирована на женщин. Причем этот архетип стал интерконтинентальным, перескочил границы политических формаций и поразил сексуальное воображение поляризованного мира вне зависимости от принадлежности к тому или иному полюсу. На западе это произошло после смерти грудастой Монро и намеренно или бессознательно вылепилось в куклу Барби. У нас же этот переход произошел, возможно, не столь резко, без этого американского всесветного свиста и рекламы, но образ тоже стал множиться и стал универсальным: вспомним мультяшный персонаж 70-х – плоскую девицу из мультфильма «Бременские музыканты», на память также приходят образы поистине всенародного подсознания – рисунки из девичьих и дембельских альбомов, а также однообразные иллюстрации в журнале «Юность» той поры: стремительность, худоба, подвижность, летящий облик, палкообразность, отсутствие выраженных изгибов – чем не аллегория романтики!

Но то, что это была любовь, я знаю точно. Обычное мужское рассредоточенное блуждание в поисках самки, когда из непереносимого разнообразия вариантов не можешь наверняка предпочесть ни один (у одной – грудь, у другой – глаза, у третьей – губы и ноги или ум и зад), здесь моментально улетучилось. Все стало просто и ясно: она – моя. Это была упорная, сверхсильная, в том смысле, что я не мог с ней совладать собственными силами, сверхразумная (собственным разумом) и даже сверхсексуальная (поскольку даже помыслить себе секс с этим воздушным созданием было все равно что использовать икону в качестве порнографической открытки) тяга к одному объекту. Такое бывает всего пару раз в жизни даже у заядлых женолюбов… И уже других женщин для тебя не существует, ты просто их не замечаешь. А если дело происходит в юности, да еще это оказывается первой любовью, то для тебя не существует не только других девиц, но и вообще ничего другого в мире. Моментально отлетают в небытие товарищи, школа, родители, книжки, в которых не написано «про это», отлетают еда и сон. И эта монотонная однозвучная тяга преследует тебя день и ночь, закладывая уши и застилая мутной пеленой глаза, она поднимает тебя с койки задолго до будильника, до той поры, когда еще можно что-то разумно наврать родителям, и гонит бегом через весь город в русской зимней утренней тьме и холоде – на другой его конец, чтобы посмотреть, как она выходит из своего ободранного подъезда в школу. И потом пойти за ней, провожать ее до двери школы, идя в тридцати метрах сзади, и замерзнуть, ожидая; и опоздать в свою школу, поскольку надо возвращаться через весь город обратно. И делать это каждый день, пока родители уже начнут подозревать тебя в чем-то непотребном, чуть не измене родине, к счастью, в наркодилерстве тогда еще никого не подозревали, но ежедневные вставания в полшестого меньше, чем на измену родине, не тянули. Что я врал тогда родителям? Припомнить мудрено: что я дежурный в школе, что мы встречаемся с друзьями, чтобы позаниматься спортом, и это могло звучать правдоподобно хотя бы некоторое время, поскольку спортом я действительно занимался, что было почти необходимостью для мальчика из предместья и родителями, в принципе, одобрялось. Потом раскрылось, что это не так, родители устроили разыскания, а я почему-то боялся или, точнее, стыдился признаться в том, чем занимался на самом деле, врал что-то другое. Чего уж стыдного – бегал за девчонкой? Вот теперь признаюсь…

5

Туристической сути поездки, где мы познакомились, мне не удалось уловить ни тогда, ни, тем более, сейчас, с годами, когда осыпались могущие приоткрыть эту тайну мелочи. Теперь эта затея мне кажется еще парадоксальнее: почему из одного небольшого городка в Подмосковье, утыканного заводами, нужно было ехать в другой точно такой же, только в Карелии, и упорно посещать там с экскурсиями какие-то бесконечные деревообрабатывающие производства, слушать лекции о том, как делается бумага, мебель и шкатулки из карельской березы, – все это я объяснить сейчас не берусь. Возможно, это показывает, до какой степени советский воздух был пронизан сакральными смыслами, в отличие от нынешнего буржуазного и прагматического, основанного на здравом. Этот последний в выборе каникулярного отдыха для подростков исходил бы из идеи отдыха с попутным увеличением каких-нибудь культурных знаний при помощи посещения музеев, исторических мест или отдыха на природе для подкрепления здоровья. Плюс к этому при выборе играла бы роль стоимость отдыха и его доступность кошельку родителей. Таинственные же мотивации советского времени могли включать в себя идеи «профориентации», или революционно-патриотического воспитания, или чего-то еще более возвышенного, и вполне могло оказаться, что в этом деревообделывательном городе могла погибнуть какая-нибудь комсомолка или целый партизанский отряд, на что обязательно нужно было посмотреть. Но я этого точно не помню. В том ли городе под стеклами витрин краеведческого музея удалось увидеть пробитую пулей буденовку, очень красивый маузер, обгорелые письма, разбитый бинокль и потертую планшетку главного партизанского командира, а также заднее колесо от тачанки – или это собирательный образ краеведческого музея советских времен? Впрочем, говорят, что в Америке краеведческие музеи похожи на наши и там тоже можно увидеть разорванное седло генерала Кастора и шпоры времен тамошней гражданской войны. Маузеров тогда еще, кажется, не было, а то ведь – что за музей без настоящего маузера?! Мало кто не остановится, чтобы посмотреть на изящную тяжесть, чуянную даже сквозь стекло, и элегантный, как нынче сказали бы, дизайн.

В той, прожитой нами, социалистической жизни был один поистине мистический элемент, определявший ее суть, – это было действие, обозначаемое глаголом «давать». Все сущее – «давалось», но непонятно, кто был «даватель» и от чего зависело «даваемое», поскольку оно явно не зависело от желания принимающего или, по крайней мере, зависело не напрямую. Можно было довольно легко определить лишь низшую инстанцию распределителя, от которой далеко не все зависело: яблоня давала плоды, профком давал путевки, завком – квартиры, роддом – жизнь, суд – срок, женщины – заветное («честная давалка»), но все они были лишь исполнителями высочайшей воли Главного Давателя, который и решал основной вопрос эпохи: «давать или не давать» в глобальном, так сказать, смысле, в онтологическом. Но ни имя, ни образ его были не известны. Может быть, это было некое Оно, man или Ничто, которое «ничтожит», этот вопрос хорошо бы оставить для определения профессиональным философам.

«Даваемое» почти не обсуждалось: хорошо, что «дали», или хорошо, что «еще дают», – «могли бы и не дать». Так, верно, произошло и с той путевкой – она «далась» посредством профкома моим трудолюбивым родителям на время школьных каникул. Обсуждать было бессмысленно. В Париж не давали, в Рим не давали, не давали и в Крым, давали – в Кондопогу. Выбора у родителей не было, у меня тем более, ничто от воли человека не зависело. Название города, насилие над вокализмом русского языка, запомнилось лишь через неделю переспрашиваний. Зато на всю жизнь. Район назывался Кондопожский, жители – то ли кондопожане, то ли кондопожцы, уточнять теперь не хочется. Сейчас же я склонен разрешать вопрос этой поездки в провиденциальном смысле: дали именно туда, куда надо, – чтобы там познакомиться с нею, затем год простоять перед ее окнами и через двадцать с лишним лет встретиться с нею снова и написать этот текст. В этом случае следствие становится причиной, как это обычно бывает, когда дело лежит в руце Провидения, пусть даже коммунистического.