Империя

Крахт Кристиан

В «Империи» Крахт рассказывает нам достоверную историю Августа Энгельхардта, примечательного и заслуживающего внимания аутсайдера, который, получив образование помощника аптекаря и испытав на себе влияние движения за целостное обновление жизни (Lebensreformbewegung), в начале XX века вдруг сорвался с места и отправился в тихоокеанские германские колонии. Там, в так называемых протекторатных землях Германской Новой Гвинеи, он основывает Солнечный орден: квазирелигиозное сообщество, которое ставит целью реализовать идеалы нудизма и вегетарианства на новой основе — уже не ограничивая себя мелкобуржуазными условностями.

Энгельхардт приобретает кокосовую плантацию на острове Кабакон и целиком посвящает себя — не заботясь об экономическом успехе или хотя бы минимальной прибыли — теоретической разработке и практическому осуществлению учения о кокофагии.

«Солнечный человек-кокофаг», свободный от забот об одежде, жилище и питании, ориентируется исключительно на плод кокосовой пальмы, который созревает ближе к солнцу, чем все другие плоды, и в конечном счете может привести человека, питающегося только им (а значит, и солнечным светом), в состояние бессмертия, то есть сделать его богоподобным.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Под длинными белыми облаками, под роскошным солнцем, под светлым небом сперва раздался протяжный гудок, потом судовой колокол настойчиво стал звать всех на обед, а малайский

boy,

мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будил тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака. Судоходная компания «Северогерманский Ллойд», черт бы ее побрал, бдительно следила, чтобы у пассажиров первого класса, благодаря искусству китайских поваров с заплетенными в длинные косички волосами, на столе каждое утро были великолепные плоды цейлонского манго сорта Альфонсо, разрезанные вдоль и искусно сервированные, яичница-глазунья с салом, а также маринованная куриная грудка, креветки, ароматный рис и крепкий английский портер. Именно чрезмерное пристрастие к пиву придавало возвращающимся домой плантаторам в неизменных бело-фланелевых костюмах — тем, что дремали в шезлонгах на верхней палубе «Принца Вальдемара», вместо того чтобы нормально поспать у себя в каюте, — такой непрезентабельный и, можно сказать, неряшливый вид. Пуговицы на их ширинках еле-еле держались, жилеты были усеяны шафранно-желтыми пятнами от соуса. Смотреть на такое невыносимо. Бледные, заросшие щетиной, вульгарные, похожие на земляных поросят, они медленно пробуждались от пищеварительного сна: немцы в зените своего мирового влияния…

Такие или примерно такие мысли приходили в голову юному Августу Энгельхардту, пока он, закинув одну тощую ногу на другую, сидел на палубе, смахивал с одежды воображаемые крошки и хмуро смотрел через релинг на маслянистую гладь моря. Птицы-фрегаты сопровождали, слева и справа, их судно, не отдалявшееся от берега более чем на сотню морских миль. Время от времени они ныряли в море: эти крупные хищники с раздвоенным, как у ласточек, хвостом, чьи совершенные воздушные пируэты и хитроумные охотничьи трюки пленяют всех, кому доводится плавать в здешних широтах. Энгельхардт тоже восхищался птицами Тихого океана, особенно

медососом-колокольчиком:

Слово «плантатор» не очень к ним подходит, ибо понятие это предполагает наличие внутреннего достоинства, практического опыта обращения с природой и с сакральным чудом произрастания; нет, их уместнее назвать «управляющими», в подлинном смысле, ибо именно

Плантаторы, со своей стороны, поглядывали из-под опущенных век и видели, что в шезлонге, стоящем несколько на отшибе, расположилось трепетное существо, представляющее собой сплошной пучок нервов, лет двадцати пяти от роду, с меланхоличными глазами саламандры, худое, тщедушное, длинноволосое, облаченное в бесформенное одеяние цвета яичной скорлупы, с длинной бородой, беспокойно шевелящейся поверх шейного выреза без воротника; и, наверное, каждый из пассажиров в какой-то момент задавал себе вопрос: что же это за человек, который — через раз за завтраком, но каждый раз за ленчем — одиноко сидит в углу салона второго класса, перед принесенным ему бокалом сока, тщательно разрезает на ломтики половинку тропического фрукта, а на десерт открывает картонную упаковку, ложечкой насыпает из нее в стакан с водой немного коричневой, похожей на пудру пыли, судя по виду — измельченную в порошок землю. И потом съедает этот земляной пудинг! Да еще с каким воодушевлением! Вероятнее всего, это какой-нибудь проповедник… анемичный, не приспособленный к жизни. Но, в сущности, малоинтересный. Впрочем, к чему эти размышления… Каждый плантатор приходил к выводу, что здесь, на тихоокеанских островах, молодой человек продержится от силы год, — после чего, покачав головой, смыкал приоткрытые на щелочку веки и, бормоча себе что-то под нос, засыпал снова.

Громкий надсадный храп озвучивал движение немецкого парохода — на протяжении всего плавания мимо американских Филиппин, через Лусонский пролив (к Маниле они не приближались, поскольку царила полная неопределенность относительно исхода войны, охватившей эту колонию), по водам невероятно протяженной, как казалось, территории Нидерландской Индии и вплоть до протекторатных земель.

II

В египетском Порт-Саиде, половину вечности назад (в действительности эта половина длилась лишь несколько недель), когда с парохода по ошибке выгрузили его одиннадцать ящиков с тысячью двумястами книгами и он думал, что потерял их навсегда, он плакал последний раз: уронил одну или две слезы, почти несоленые, от отчаяния и смутного ощущения, что впервые в жизни его действительно вот-вот покинет мужество. После того как он, не сумев разыскать начальника порта, использовал остающееся до отбытия парохода время, чтобы отнести на почту написанное еще в Средиземном море письмо одному франкфуртскому другу (завернув конверт, для защиты от влажности, в хлопчатобумажный платок), он полтора часа пил на террасе у «Доктора Симона» неподслащенный мятный чай, пока немой нубиец протирал белой салфеткой стаканы, в гранях которых, мерцая, преломлялся Суэцкий канал, залитый слепящим светом пустыни.

Весь Торо, Толстой, Штирнер, Ламарк, Гоббс, а также Сведенборг, знаменитая Блаватская и теософы — все утеряно, все исчезло. Ах, может, и к лучшему, чтобы эти бесполезные плоды человеческой мысли словно ветром сдуло, чтобы их отправили на чужом пароходе неизвестно куда… Но ведь он так к ним привязан!.. В полном унынии Энгельхардт побрел обратно к причалу, к своему пароходу, следующему курсом на Цейлон. И тут ему пришло в голову, что надо бы раздать сколько-то пиастров портовым рабочим и расспросить их… Энгельхардт, порывшись в карманах, заговорил с первым попавшимся моряком, чье происхождение (грек? португалец? мексиканец? армянин?) нельзя было угадать по физиономическим признакам из-за изуродовавшего половину лица паралича лицевого нерва. Энгельхардт дал ему деньги; смотрел, как тот, причмокивая губами, аккуратно складывает купюры… — Как же, эфенди, ваши книги мне попадались на глаза! — Рабочие извинились перед ним и, без лишних проволочек, снова погрузили ящики на борт парохода: мол, произошло недоразумение, они допустили оплошность, предположив, что Хербертсхёэ находится в другом месте, на побережье Германской Восточной Африки… А вот отнесенное на почту письмо, в котором Энгельхардт поделился с другом мыслями об «отравленной ядами Европе» и «новом Эдеме», из-за недостаточного количества наклеенных на нем марок так и осталось в помещении французского почтового отделения Порт-Саида, валялось там и в конце концов

В Коломбо было два роскошных гранд-отеля: расположенный на широком майдане

Навстречу им тут же выскочил облаченный в форменную одежду портье, статный сикх с роскошной седой бородой; осыпав несчастного мерина-рикшу градом ругательств, он с тысячью извинений принял у Энгельхардта ручной багаж и отбуксировал нашего друга (предварительно швырнув какую-то монетку под ноги распростертому на улице, еще не успевшему перевести дух старику) в прохладный, похожий на пещеру вестибюль, чтобы там привычным движением ладони ударить по серебряному звонку, закрепленному специально для этой цели на стойке администратора.

Энгельхардт в своем просторном номере с белыми стенами спал долго и без сновидений. Современный электрический вентилятор жужжал над ним; время от времени где-то в помещении саламандра издавала пронзительно-заманивающий клич и высовывала язык, чтобы схватить мошку, к которой до этого долго — миллиметр за миллиметром — подкрадывалась. Около четырех утра ставни затрещали под налетевшим ветром, и затем в течение часа шел дождь. Энгельхардт, однако, ничего этого не слышал, поскольку, лежа на спине и полностью расслабившись, крепко спал на накрахмаленных простынях, скрестив руки на груди. Длинные волосы, освобожденные перед сном от практичной резинки, которая днем скрепляла их сверху, темно-русыми волнами обрамляли покоящуюся на белой подушке голову, придавая спящему сходство с вагнеровским юным Зигфридом.

III

Управляющий отелем Хельвиг, у которого, между прочим, полностью отсутствовало левое ухо, не только занимался в Хербертсхёэ самой разной маклерской деятельностью, но и славился тем, что может обеспечить прямой доступ к госпоже Эмме Форсайт, которую порекомендовал Энгельхардту здешний губернатор Халь, после того, как наш молодой человек еще из Нюрнберга письменно уведомил его, что хотел бы приобрести в ближайшее время кокосовую плантацию. «Приезжайте, приезжайте в нашу гостеприимную колонию!» — написал ему в ответ Халь; и прибавил: Энгельхардт, мол, не должен рассчитывать, что найдет в этих местах вполне цивилизованную жизнь, зато приключений, туземцев (как правило, работящих) и, конечно, кокосовых пальм здесь более чем достаточно. Хальсовская бойкая, не лишенная грубоватого красноречия манера письма позволяла предположить, что семья губернатора, может, и имеет берлинские корни, однако сам он — типичный баварский интеллектуал, сумасброд и упрямец; нашему другу это пришлось по душе.

Халь написал еще, что советует Энгельхардту тотчас по прибытии вступить в Немецкий клуб и договориться о встрече с уже упоминавшейся госпожой Эммой Форсайт: она, мол, владеет в протекторатных землях многочисленными угодьями, а приезжающим из Германии людям, которые хотят стать плантаторами, может (если они ей симпатичны) не только предоставить выгодный кредит на приобретение недвижимости, но и помочь найти надежных работников. Помимо прочего, она здесь знаменитость: повсюду, от Новой Померании до Гавайских островов, ее величают Королевой Эммой… Энгельхардт не удивился, что женщина в этой немецкой колонии пользуется столь высоким статусом, почти как сам губернатор: поскольку он, вскрыв конверт с губернаторской печатью и прочитав письмо, пришел в сильнейшее волнение при мысли, что его мечта о колонии

кокофагов

может получить предварительную финансовую поддержку. Он, конечно, имел кое-какие сбережения — тетушка Марта, два года назад скончавшаяся в Швейцарии, упомянула его в завещании, — но больше, чем на двадцать тысяч марок, рассчитывать не мог (уже за вычетом тех закладных, которыми завладел тамильский мошенник Говиндараджан).

Губернатора Халя наш друг не застал в Хербертсхёэ, разминувшись с ним на какие-то считанные дни: несчастный Халь подхватил малярию и, покинув Новую Померанию на итальянском пассажирском пароходе «Пастиччьо», отбыл в направлении Сингапура, где надеялся вылечиться, заворачиваясь в холодные, пропитанные уксусом простыни и прихлебывая смешанный с хинином лимонад. Лихорадка, объяснил ему во время этого плавания его индийский лекарь, есть симптом малярии, переносчиком которой, как было недавно установлено, является обычный комар, а ведь на протяжении столетий люди умирали, не имея ни малейшего понятия, откуда или почему пришла к ним сия зараза… Халь был человеком сильным, привычным к боли, однако постоянно возобновляющиеся приступы лихорадки измотали его, щеки у него ввалились. Тем не менее, добравшись до Сингапура, он не только внезапно, в короткий момент душевного просветления, вспомнил письма из Нюрнберга, но ясно представил себе и примечательного молодого человека, их написавшего (Энгельхардт вложил в конверт фотографию, где он стоит на одном из франконских холмов, неподалеку от Нюрнберга, воздев руки к небу, к солнцу); вспомнил губернатор и о назначенной встрече в своей резиденции, в Хербертсхёэ, — однако очень скоро его настиг очередной приступ лихорадки, дух снова омрачился, и

Тогда, в Хербертсхёэ — за несколько минут до того как комар, из чьего возбудившегося хоботка в кровеносную систему губернатора проникли возбудители болезни (в то время как губернаторская карминно-красная кровь уже воздействовала, подобно сладкой

А что же наш Энгельхардт? Он либо позабыл вступить в Немецкий клуб, либо и вовсе не помышлял об этом, поскольку не испытывал ни малейшего желания вступать в приватные отношения с примитивными пьяницами-плантаторами, которые и составляли большинство членов клуба. Поэтому, еще находясь в отеле «Князь Бисмарк» — где управляющий, господин Хельвиг, позволил ему жить первую неделю

IV

Когда же, собственно, наш друг впервые

вынырнул на доступную для восприятия поверхность

происходящего в разных мирах? О нем известно очень мало, и все- таки в потоке посвященного ему повествования порой светло промелькивают под водой, словно проворные рыбы, личности и события, с коими Энгельхардту довелось соприкоснуться, как если бы он был одним из тех маленьких существ (именуемых

labrichthyini,

или

рыбы-чистильщики),

которые освобождают тела других — более крупных, хищных — рыб от паразитов и грязи.

Мы видим, например, как он опять-таки едет в поезде, на сей раз идущем — минуточку — из Нюрнберга в Мюнхен: стоит на задней площадке вагона третьего класса, опираясь худой, не по возрасту жилистой рукой на трость.

Кончающееся столетие невообразимо быстро близится к завершению (а может, уже наступило новое), за окнами почти осень; на Энгельхардте-как всегда, когда он в Германии и не разгуливает нагишом, — длинный светлый льняной балахон и сандалии наподобие древнеримских: плетеные, но изготовленные не из кожи животных. Волосы, свободно спадающие по обеим сторонам лица, доходят до уровня

sternum,

на сгибе руки висит корзина с яблоками и брошюрами. Дети, едущие в том же поезде, сперва боялись его, прятались, наблюдая за ним, на площадке между вагонами второго и третьего класса, а потом принялись над ним смеяться. Один смельчак даже запустил в него куском колбасы, но промахнулся. Энгельхардт с отсутствующим видом рассматривает схему движения поезда, бормоча знакомые с детства названия провинциальных городков, а после снова смотрит в окно, на мелькающие баварские пейзажи. Похоже, сегодня какой-то праздник: все пригородные станции, мимо которых проносится поезд, патриотически украшены черно-бело-красными вымпелами, а между этими красками проглядывает и куда менее воинственный голубой цвет родной Баварии. Энгельхардт не интересуется политикой, и потрясения, пережитые за последние месяцы Германской империей, оставляют его равнодушным. Он уже слишком отдалился от общества с его капризно-переменчивыми настроениями и привычкой следовать за политической модой. Но ведь изначально наш друг не был далеким от мира чудаком; скорее можно сказать, что мир отдалился от него.

Приехав еще до полудня в Мюнхен, Энгельхардт направляется в район Швабинг, к своему товарищу Густаву Нагелю; молодые люди — оба длинноволосые, в льняных одеяниях — пересекают осеннюю Одеонсплац, сопровождаемые громкими насмешками горожан. Вооруженный саблей жандарм на мгновение задумывается, не задержать ли ему подозрительных молодых людей, но отказывается от такой мысли: ибо не хочет, чтобы заслуженная им праздничная кружка пива выдохлась, пока он будет заниматься ненужной писаниной…

Зал полководцев, эта пародия на флорентийскую архитектуру, не привлекающая внимания двух друзей, высится, упорно напоминая о себе, и словно ждет чего-то в спектральном сиянии мюнхенского, по-летнему теплого солнца. Быстро пролетят годы, и пробьет его час: зал сыграет ведущую роль в большом представлении германского Театра тьмы. Он будет украшен внушительным флагом с индийским солнечным крестом; малорослый вегетарианец с абсурдной черной щетиной под носом, напоминающей зубную щетку, поднимется на три или четыре ступени и выйдет на подмостки… ах, лучше не будем ничего говорить до того момента, когда зазвучит в эолийском минорном ладе мрачная немецкая Симфония смерти. Мюнхенский спектакль можно было бы счесть комедиантством, если бы он не повлек за собой невообразимые ужасы: горы человеческих костей и экскрементов, дым пожарищ…

V

Поскольку мы уже озаботились тем, чтобы рассказать о прошлом нашего бедного друга, теперь мы можем — подобно выносливой и гордой морской птице, для которой пересечение временных зон нашего земного шара не имеет никакого значения, ибо она этих зон вообще не воспринимает и, соответственно, не пытается осмыслить, — можем перепрыгнуть через сколько-то лет и вновь обнаружить Августа Энгельхардта там, где мы его оставили несколько страниц назад: он, в чем мать родила, прогуливается по пляжу (по собственному, заметьте!), время от времени нагибается и подбирает с песка особо привлекательные раковины, а затем опускает их в специально для этой цели предназначенный плетеный короб, который носит на перекинутой через плечо лямке.

Закон о времени в Германском рейхе,

принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля, незадолго до наступления нового столетия, обеспечил условия для того, чтобы на всей территории нашей родины часы германских подданных Его Императорского Величества показывали единое время. В колониях же время исчислялось с учетом часовых поясов, тогда как на острове Кабакон, можно сказать, воцарилось

время, пребывающее вне времени.

Потому что часы Энгельхардта, которые он поставил на корягу, служившую ему ночной тумбочкой, и с похвальной регулярностью заводил маленьким ключом, из-за воздействия одной-единственной песчинки начали отставать; песчинка уютно устроилась внутри часов, между пружиной и одним из ста жужжащих колесиков, — а поскольку эта песчинка была раньше частью твердого, хотя и раскрошившегося кораллового скелета, она отныне обеспечивала едва заметное, но постоянное

отставание кабаконского времени.

Энгельхардт, конечно, обратил на это внимание не сразу и даже не по прошествии двух или трех дней: ведь, в сущности, на Кабаконе должно было пройти несколько лет, чтобы воздействие песчинки стало заметным. Отставание было таким, что часы за целый день не теряли даже полной секунды, а все-таки что-то глодало и тревожило Энгельхардта, поскольку именно знание точного времени обеспечивало ему нечто вроде надежной опоры в пространстве. Энгельхардт ведь мнил, что живет в этерическом, космическом

Что в этот самый момент в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации (содержание которой несколько лет спустя перевернет с ног на голову не только все существовавшее прежде человеческое знание, но и, так сказать, наблюдательную вышку, с которой человек воспринимает мир и свои познания), — такого Энгельхардт не знал.

Пока он раздумывал, не отстают ли его часы, или ему только так показалось (ведь сравнить показания своих часов с подлинным, реальным временем он не мог: маятник в резиденции губернатора, в Хербертсхёэ, который естественно было бы считать

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

VII

Теперь мы хотим поговорить о любви… Возвратный путь под проливным дождем был печальным. Всю эту тоскливую неделю океан оставался свинцово-серым, и лишь незадолго до того, как на горизонте показались берега Новой Померании, для Энгельхардта вновь засияло долгожданное солнце. Уже в Хербертсхёэ, у причала, нашего друга встречал юный Макели, который приплыл в парусном каноэ с Кабакона, чтобы дождаться в столице возвращения своего господина. Энгельхардт сходил по трапу на берег, чувствуя себя разочарованным и несчастным. Навстречу ему, то есть по направлению к привезшему Энгельхардта почтовому пароходу, шествовал тучный господин в светлом костюме, настроенный, похоже, не менее мрачно (это был Хартмут Отто, уже знакомый нам бесцеремонный торговец птицами, который теперь, проклиная все на свете, в который раз покидал Новую Померанию, направляясь к Земле Кайзера Вильгельма, поскольку здесь его снова коварно обманули, всучив дефектную партию перьев райской птицы). Эти двое друг друга не заметили.

Между тем Макели раскрыл над головой Энгельхардта дырявый зонт, чтобы защитить приехавшего от нещадно палящего солнца, взял у него из рук маленький саквояж и некоторое время молча шагал рядом, чувствуя, вероятно, что его господин пребывает в крайне подавленном настроении. Размышляя, как бы приободрить хозяина, Макели неожиданно вспомнил о молодом немце, ждущем Энгельхардта в отеле «Князь Бисмарк».

Не стоит так расстраиваться,

сказал на ломаном немецком Макели,

тем более что приехал гость из Германии.

«Что, правда гость?» — «Да, молодой светловолосый господин (он, кстати, не притрагивается ни к мясу, ни к рыбе) уже больше недели сидит в отеле и ждет возвращения Энгельхардта из Австралии». — «Быть не может, Макели! — крикнул Энгельхардт и встряхнул юношу за плечи. — Что же ты сразу не сказал? Гость! Ну и новость!»

Оставив радостно улыбающегося Макели там, где он был, Энгельхардт, не замечая луж, помчался по улице, обогнул плакучую смоковницу, осыпанную оранжево-красными цветами, взлетел, перепрыгивая через ступеньки, на веранду отеля… и, еще не успев перевести дух, оказался перед веснушчатым молодым человеком, который, в свою очередь, вскочил с плетеного дивана, заправил за ухо светлую прядь волос, отер влажные ладони о штаны и, криво усмехнувшись, представился:

Теперь, оглядываясь назад, мы можем сказать:

А

VIII

Энгельхардт еще только раз покидал архипелаг Бисмарка прежде чем всё, как говорится, покатилось под гору. Он решил, что больше не будет возвращать долги: потому что надо же, наконец, сказать «нет» сложному и вероломному механизму капиталистической эксплуатации… Один друг по переписке, из Хайдельберга, влачащий при тамошнем знаменитом университете жалкое существование обнищавшего приватного исследователя, сообщил Энгельхардту, что неподалеку от его острова живет молодой немец, который пытается воплотить в реальность такой же, как у него (или, по крайней мере, родственный по духу) круг идей; этот немец, тоже живущий на одном из тихоокеанских островов, вдохновляясь примером Святой Колумбы из Риети и других святых праведниц, живет по принципу

anorexia mirabilis,

«чудесного отсутствия аппетита», то есть не принимает никакой пищи, за исключением золотого солнечного света. Упомянутый господин проживает на островах Фиджи, до которых от Кабакона рукой подать, и было бы хорошо, если бы Энгельхардт его как-нибудь навестил…

Что ж, весьма любопытно, подумал Энгельхардт, отложил письмо и раскрыл свой немного устаревший, но в целом вполне пригодный атлас: от протекторатных земель до Фиджи расстояние примерно такое же, что и до Австралии, только плыть надо не в южном, а в восточном направлении — наверное, через Новые Гибриды. Большой палец правой руки прочертил задуманный маршрут по покрашенной в голубой цвет поверхности Тихого океана, затем наш друг неожиданно сунул этот палец в рот и принялся посасывать… В детстве его пороли, пытаясь отучить от такой привычки, но теперь, спасибо

Herkos Odonton,

он снова открыл ее для себя — как проверенное вспомогательное средство для особой техники медитации, известной только ему. Когда он погружается во внутреннее пространство своей самости, сосание большого пальца позволяет почти полностью «погасить» окружающий мир и настолько уйти в себя, что ни один раздражающий фактор, возникающий на периферии сознания, не может на него воздействовать — как прожорливые мошки не могут проникнуть сквозь ячеи искусно сплетенной москитной сетки.

Итак, наш друг надел юбку-запашку, наполнил мешок кокосовыми орехами, переправился на каноэ в Хербертсхёэ и там сразу же начал наводить справки о времени прибытия французского почтового парохода, следующего курсом в Порт-Вила; случайно оказалось — как если бы задуманное Энгельхардтом путешествие и в самом деле было частью некоего космического плана, — что французский пароход должен прибыть в Новую Померанию уже на следующий день (хотя суда компании

Те немногие французы, которые не полностью игнорировали присутствие нашего друга, принимали его за художника-примитивиста (немецкий вариант их Гогена), то есть за совершенно смехотворную фигуру, существование которой, тем не менее… — тут-то и обнаружилось, что галльский

Энгельхардт не доставил французам такого удовольствия: увидеть, как он будет ужинать в салоне; дождавшись наступления темноты, он съел несколько кокосов из своего мешка. А потом растянулся где-то в уголке, на корме, смотрел на черно-зеленое море, озаряемое лунным светом, и после двух или трех часов такого монотонного созерцания предался своим сновидениям, которые в последнее время становились все более призрачными и тревожными.

IX

В середине четвертого или пятого года на Кабакон прибыло, во исполнение давней мечты Энгельхардта, расстроенное пианино. Правда, появилось оно не само по себе, а заботливо сопровождаемое человеком, который в трех письмах, следующих одно за другим с короткими промежутками, экзальтированных и льстивых, известил нашего друга о своем скором прибытии, представившись так: Макс Лютцов, скрипач и пианист, виртуоз из Берлина, руководитель названного в его честь Лютцов-оркестра (и русоволосый дамский угодник — последнее качество в письмах не упоминалось). Лютцов был выжженным изнутри, конченым человеком: он устал от цивилизации и таскал за собой целый ворох наполовину выдуманных болезней, которые откровенно использовал, чтобы прикрыть настоящий недуг — безысходность своей немецкой повседневности — завесой из будто бы оправданной ипохондрии. В зависимости от погоды и времени суток он попеременно страдал от астмы, ревматизма, коклюша, мигрени, повышенной раздражительности, озноба, анемии, чахотки, шума в ушах, остеодистрофии, болей в спине, глистов, световой экземы и хронического насморка.

Конечно же, Лютцов, в чем на протяжении многих лет его пытался убедить каждый берлинский специалист-медик, был абсолютно здоров; поэтому, отчаявшись найти медицинское подтверждение своим разнообразным, одному ему заметным синдромам, он подверг себя целому ряду новомодных лечебных процедур, в первую очередь — курсу гипноза. А поскольку дорогостоящие визиты к месмеристам Шарлоттенбурга принесли лишь скромные результаты, то есть не улучшили заметным образом его самочувствие и не прояснили причины переменчивых недугов, Лютцов последовал совету знакомого еврейского виолончелиста и отправился в Вену, чтобы попросить практикующего в девятом округе доктора Зигмунда Фрейда провести обследование и, фигурально выражаясь, вскрытие его мозга.

Однако после непродолжительной беседы этот прославленный специалист по неврозам отклонил просьбу (слишком убогой и неинтересной показалась ему легкая истерия берлинского музыканта), и уже вечером того дня, когда он прибыл в Вену, Лютцов сидел в поезде, отправляющемся в Берлин, мысленно поставив крест на докторе Фрейде и тут же решив, что отныне он будет вегетарианцем: потому что, мол, страдания забиваемых на бойне животных

Лютцов выбросил купленный в привокзальном буфете мясной бутерброд в окно отъезжающего поезда, под равномерный стук колес погрузился в беспокойный сон, а прибыв, после пересадки в Праге, в предвечерний Берлин, первым делом разыскал в книжной лавке у Зоологического сада целый ящик новейшей прогрессивной литературы по теме «вегетарианство». Среди прочего там была и брошюра, к которой Лютцов сразу приник, словно увязшая в липкой смоле пчела, — трактат с благозвучным названием «Беззаботное будущее». Книготорговец начал что-то нашептывать ему про Новую Гвинею… Очень скоро Лютцов оказался в конторе берлинского отделения судоходной компании «Северогерманский Ллойд», где в приподнятом настроении, уже предвкушая экзотические приключения, купил себе билет на пароход, отправляющийся в южные моря…

Энгельхардт, который в данный момент был занят тем, что наконец снова подстригал себе ногти на ногах — впервые после многих месяцев их беспрепятственного роста, поощряемого солнечным светом (он использовал для такой цели слишком большие канцелярские ножницы, купленные у почтового служащего в Хербертсхёэ за возмутительную цену: марка восемьдесят пять пфеннигов), — а ногти успели отрасти на несколько сантиметров и при ходьбе уже не раз цеплялись за корни деревьев или большие ракушки… Энгельхардт сидел на деревянных ступеньках, ведущих к его веранде, подстригал ногти и в радостном возбуждении наблюдал, как взмокшие от пота туземцы пытаются, не замочив пианино, переместить его с маленького баркаса, снабженного паровым двигателем, на два каноэ, чтобы в конечном итоге доставить в бухту. Туземцы работали очень ловко, но вес инструмента был слишком велик, даже для двух каноэ: казалось, раскачивающиеся на волнах лодочки вот-вот перевернутся. Среди туземцев стоял, жестикулируя, Макс Лютцов — обнаженный выше пояса, с раскрасневшимся лицом — и дирижировал процессом выгрузки пианино, словно персонаж старинной комедии.