Роман без названия

Крашевский Юзеф Игнаций

Герой романа Станислав Шарский — польский собрат «новых людей» русской литературы того времени — выбирает жизненный путь вопреки шляхетским традициям, а следовательно и мнению свое среды. В тяжелой борьбе за существование он теряет все, отстаивая себя, свои самостоятельно выработанные представления.

Крашевский вчерашний и всегда сегодняшний

Лет десять назад в польском еженедельнике «Культура» появилась статья «Камю проигрывает Крашевскому». Спортивный стиль заголовка отразил результаты социологического исследования, где профессионально составленная анкета объективно приводила к разделению широкой читательской аудитории на «команды» и корректно регламентировала правила «матча». Был ли неожиданным его результат? Для «болельщиков», связанных с книгоиздательством или занимающихся историей литературы, — наверняка нет. Они бы со знанием дела рассказали, как было «до войны» (это как у нас — «до революции») и как — «после». Кстати, согласно статистике, «после», то есть во времена Народной Польши, «даже в далекой перспективе никто не в состоянии угрожать позиции Ю. И. Крашевского». Это та же «Культура» год спустя по поводу выхода справочника книгоизданий 1944–1973 годов.

В чем же причина столь длительного (вот уже полтора века!) успеха Крашевского у книгоиздателей? На этот вопрос ответить нетрудно. В постоянстве постоянно сменяющихся поколений читателей. А вот чем объяснить такое постоянство? Ведь меняются времена, а вместе с ними — литературные каноны, моды, пристрастия. Появляются новые писательские имена… И какие! (Вот уже трое земляков Крашевского стали нобелевскими лауреатами.) Происходят коренные перемены в судьбах народа, страны, культуры… А Крашевский неизменно и по-прежнему остается сегодняшним, современным. По-прежнему не уходит в прошлое вместе с уходящим в прошлое временем. По-прежнему не дает повода убеждать каждое новое приходящее поколение, что его нужно читать, «потому что нужно читать классику». Его «просто» читают. Его книги, несмотря на астрономическую статистику (436 изданий за первые 29 лет существования ПНР!), не залеживаются на полках магазинов и не пылятся на полках библиотек. Их вот уже второй век не слабнущая притягательность идет от особенностей писательского дара. Но как его объяснить? Можно ли свести к общему знаменателю не поддающуюся исчислению сумму идейных поисков, обретений и утрат, попыток научного осмысления истории и до боли пронзительного чувства горечи от реальности, в которой приходится жить и которой приходится противостоять, чтоб остаться самим собой? Можно ли, расчленив творение и разложив по полочкам научных классификаций «идейные» и «художественные» особенности произведений, объяснить внутреннюю драму художника и раскрыть притягательность его произведений для самой разной социальной среды и самых разных поколений в самые разные времена?

«Изреченная истина есть ложь», — гласит древняя мудрость. Поэтому-то можно лишь попытаться приблизиться к пониманию истины — яснее увидеть мир Крашевского, а через него глубже понять его дар.

Камю, который «проиграл» Крашевскому, писал: «Искусство — это не одиночное наслаждение, а способ вызывать волнение у возможно большего числа людей посредством изображения перед ними картины общих страданий и радости». Такое понимание искусства сближает «старого» Крашевского и «современного» Камю, как, впрочем, сближало и сближает всех больших писателей разных времен и народов. Вот только реализовывали они такой идеал в духе своего времени и в меру своего таланта.

Юзеф Игнаций Крашевский (1812–1887) становился писателем в пору, когда романтический порыв захлебнулся в крови восстания 1830 года и медленно угасал в застойной атмосфере старошляхетского бытования и под напором постепенно нарастающих буржуазных преобразований. В силу особенностей своей натуры он изначально тяготел к реализму. Занятия историей, археологией, этнографией, фольклором отразились в его стремлении к документальной точности и предельной достоверности отображения прошлого и современной повседневности в художественных произведениях. Крашевский-журналист, описывающий быт, нравы, образ мыслей представителей разных сословий, поднимающий насущные проблемы своего времени и своего окружения, сродни Крашевскому-писателю, который в своих романах создает достоверные и социально заостренные картины жизни.

Роман без названия

(Powiesc bez tytulu)

Предуведомление

Хотя предлагаемый читателям роман отличается тем, что в нем вряд ли удастся обнаружить персонажей, взятых прямо из жизни, однако мы, наученные горьким опытом, все же должны в начале его поместить торжественнейшее уверение, что выведены тут одни лишь типы, созданные воображением и прихотью фантазии.

Общество наше настолько еще не привыкло к творениям вымысла, что в каждом из них люди ищут окружающий мир, да не в том виде, в каком он может и должен быть представлен, а отображенным на дагерротипе неприязни. Нет, моим пером никогда не водили ни пристрастие, ни вражда; а пожелай я воспользоваться им ради подобной цели, я, право, сумел бы побить злопыхателей их же оружием, но сдается мне, что они не заслуживают ничего иного, кроме презрения.

Для тех же, кто не может поверить, чтобы писатель не черпал из окружающего мира и не воплощал в своих писаниях готовые образцы, повторяю еще раз, что в этом романе, как и в других моих романах, в которых недруги усматривают либо меня самого, либо кого-то там еще, у меня нет и не было мысли выводить ни себя, ни других. Тут есть типы, образы, люди, надеюсь, достаточно живо обрисованные, но определенных личностей нет, портретов быть не может, разве что случайно. Когда художнику надо поместить в большой картине тысячи характерных лиц, то среди них непременно встретится физиономия, напоминающая нам кого-то знакомого, но вовсе не потому, что художник имел намерение его изобразить. Итак, я заранее протестую против всяких толкований и извращений моего Романа, заявляя еще раз, и, коль возможно, раз навсегда, что имена и фамилии ныне здравствующих лиц, которые здесь могут оказаться, совпали чисто случайно; избежать этого трудно, но, поверьте, я не стал бы их помещать умышленно.

Житомир, 5 декабря 1853

Первая часть

Среди юнцов, сидевших за партами пятого класса гимназии в городке Ш., царило большое оживление. Из класса, закончив урок, только что вышел почтенный учитель математики Г., на белесой от мела доске еще виднелись сплошь ее покрывавшие формулы, а все ученики уже готовились к следующему уроку, уроку литературы, на котором надо было читать заданное на дом сочинение. Одни списывали целые абзацы из тетрадей более прилежных и способных учеников и пытались из этих отрывков состряпать что-то свое, другие просто покупали готовые сочинения, обещая мзду, третьи еще раз просматривали свои творения, большинство же, пользуясь минутой свободы, готовили себя к практической жизни, вступив в оживленную беседу, еще более оживленный спор, даже в небольшую драку, от которой класс наполнился пылью и шумом.

В небольшом этом обществе, насчитывавшем почти полсотни подростков, можно было увидеть в зародыше будущее каждого из них; тут, пожалуй, даже резче и отчетливей обрисовывались характеры, нежели в кругу взрослых, где люди, научась притворству, держатся осмотрительней и ведут свою игру исподтишка. Тут каждый видел своих товарищей насквозь, никому не удавалось утаить свою страстишку, наклонность, порок или влечение от зоркого глаза соучеников. Ранняя же осторожность и скрытность не без основания пробуждали недоверие, и того, кто не открывался нараспашку, сторонились.

Какое разнообразие являют эти несколько десятков лиц, манер держаться, смотреть и говорить! Все, с чем впоследствии вступят они в мир, уже есть в них: начиная от хмурого молчуна, которого избегает весь класс, загнав его своим отвращением на последнюю парту, и до славного друга, добродушно сносящего объятья и тумаки, братские издевки и шуточки, когда сбрасывают с парты его тетрадку или выворачивают ему карманы, — перед нами бесконечная гамма человеческих характеров. А уж что там творится в этих русых головенках, озаряемых целым миром знаний, наивностью и красочными грезами юных лет, — о, того никому не угадать!

Учитель математики пока еще прохаживается по коридору с учителем литературы, и класс вволю пользуется этими десятью минутами, разделяющими два урока столь же непохожих, как две разные эпохи. Летят на кафедру фуражки, заячья лапа для стирания мела, летят книжки и бумажки, шум становится все громче, все неистовей, — но вот медленно отворилась дверь и на пороге появляется невысокая, щуплая фигурка учителя; быстрыми шагами он направляется к кафедре — фуражка надвинута на уши, под мышкой книги и пачка бумаг, пальто сползло с плеч и одной полой метет пыль на полу; он идет между парт, к которым со всех сторон спешат ученики, — и вот он уже на кафедре, он господствует над классом. Буйство вмиг прекращается, как буря, стихающая от мановения Нептунова трезубца, лишь легкий шумок еще носится над партами; все уселись, учитель сложил в кучку лишние части своего туалета и запас бумаги — урок начался. На самом-то деле никто не боится доброго учителя литературы, который с деланно строгою миной, поджав губы, нахмурив брови и щуря глаза, просматривает свои бумаги и раскладывает книги, однако его доброта действует сильнее, нежели строгость многих его коллег. Вот он поднял на учеников усталые от чтения глаза, и все взгляды устремились к нему.

— Ну-с, господа любезные, кто из вас будет читать сочинение?

Вторая часть

На другой день Станислав встал рано, — еще бы! — в голове у него роились воспоминания, грудь распирало от чувств; прижимая к сердцу засохшую незабудку, он спешил к дому, который для него во всем городе только один и существовал теперь. Даже не зная адреса, Станислав нашел бы его, ведомый ясновидением первой всеведущей юношеской любви. Ему и в голову не пришло, что со времени последнего свидания с Аделей минуло больше года, что девочка стала барышней и, сняв детский свой наряд, могла вместе с ним выбросить и незабудку. Он же свой цветочек хранил так верно и заботливо, каждый день непременно глядел на него, говорил с ним, поддерживая в нем жизнь!

Дойдя до порога, взявшись за дверную ручку, увидев знакомые лица, он был уверен, что к нему кинутся с распростертыми объятиями, и сам готов был обнять всех, начиная со слуг.

Да, долго надо изучать сердце человеческое, пока поймешь, что чувство в нем сверкает молнией и тут же гаснет, а между тем юная душа верит в постоянство и строит свою жизнь на самом непрочном фундаменте, какой есть в мире. Станислава удивило, что никто ему даже не кивнул, что встретили его весьма холодно, даже неприязненно, и, невежливо оглядев его скромное платье, указали дверь комнаты пана Адама, — однако он вошел.

Пан Адам в шлафроке восседал в просторном кресле с газетою в руках, курил трубку и читал. Подняв голову и прищурясь, он сперва будто даже не узнал Станислава и на взволнованное и радостное его приветствие ответил весьма учтивым, но невероятно холодным тоном:

— А, пан Станислав! Как поживаешь? Садись, пожалуйста… Итак, ты здесь учишься… Очень рад тебя видеть…