Последние дни Российской империи. Том 2

Краснов Петр Николаевич

Последние дни Российской империи: П. Краснов. От двуглавого орла к красному знамени. Части 3—5.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Солнце склонялось к закату, спускаясь к высоким горам. На вершинах гор ярко сверкали ледники, переливаясь искрами. Внизу застыло тёмно-синее Люцернское озеро, бороздимое редкими пароходами и лодками, сновавшими подле богатого местечка с его роскошными отелями и виллами. Несколько в стороне стояла красная дача, окружённая тенистым садом.

Человек, подходивший к залитой алыми лучами солнца красной даче, был Коржиков. Он не изменился наружно с тех пор, как умерла его жена Маруся, и он покинул Россию. Прибавилось морщин на лбу и на висках. Скомканная рыжая бородка оставалась того же неопределённого вида, под сдвинутой на затылок мягкой чёрной фетровой шляпой рыжие волосы были так же густы и всклокочены, как и в дни его Петербургской жизни. Он шёл к своему учителю и покровителю Николаю Ильичу Бурьянову, по партийной кличке Пронину-Ленину.

Странный был человек Николай Ильич Бурьянов и странное, нелепое было у него прошлое. Он был сыном богатого Волжского помещика и родился в патриархальной русской семье. У него был брат и две сестры, которых он любил. Он был мальчиком, когда в семье случилась драма. Был обыск, арест его старшего брата, тюрьма, суд и каземат приговорённых к смерти. Можно было спасти брата, для этого нужно было, чтобы он подписал какую-то бумагу. Семья Бурьяновых была со связями, мать и маленького Николая допустили в ночь перед казнью к осуждённому. Было холодно и сыро в каземате. Тускло, не мигая, мёртвым жёлтым светом горела лампа. Равнодушный зевающий жандарм в синем мундире сидел в углу. Мать Бурьянова упорно, настойчиво стояла перед сыном и протягивала ему заготовленное прошение. Иногда она дёргала стоявшего подле одиннадцатилетнего Николая и говорила: — «Проси брата, Николенька!»

Брат был неумолим. Была казнь со всеми её аксессуарами. С конвойным взводом, сердитым треском барабанов, прокурором, священником, жандармским офицером, мешком, одетым на голову, и заранее для ещё живого человека заготовленным гробом. Была в немом отчаянии застывшая мать и Николай, смотревший на казнь любопытными глазами. Было раннее утро и прекрасное солнце, поднимавшееся из-за каменных стен.

После этого в его мозгу случился какой-то сдвиг. Он хорошо учился в гимназии, но был заподозрен в какой-то истории, арестован, бежал заграницу и стал политическим эмигрантом.

II

Старик сдержал обещание. Он прислал учителя. В этом присяжном поверенном, ничего не было таинственного. Среднего роста, вертлявый, нервный, любящий позы, рыжеватый еврей Троцкий, Лев Давидович, любил пожить, покушать, поухаживать, был сладострастен не в меру, доходил до садических эксцессов, был влюблён в самого себя и по глубине и настойчивости мысли был много ниже, нежели Николай Ильич. Но у него было то, чего не хватало Бурьянову.

Забравшись в кабинет к Бурьянову и потребовавши себе коньяк, Троцкий разрешал все недоумения Бурьянова.

   — Чтобы добиться равенства, — говорил медленно и упрямо Бурьянов, глядя косыми глазами, — надо сравнять общество, убрать сословные перегородки, надо до некоторой степени уничтожить культуру. Начнём сверху: — мы убираем власть. Но как?

   — Чик-чик... И власти нет. Очень просто. Мы поставим громадную электрическую гильотину на большой площади и отрубим все непокорные головы, начиная с царской.

III

Коржиков ещё раз посмотрел на пышащий красными красками дом Бурьянова и задумчиво покачал головой. «Да, — подумал он, — это вождь, а я пигмей перед ним. Но, почему же иногда я колеблюсь. Кажется, стал на высшую точку презрения к морали и буржуазным предрассудкам, а вот временами, — как над пучиной стою. Голова кружится. Жутко... Так-таки ничего? Ни религии, ни веры, ни Бога, ни истории, ни прошлого, ни будущего, что тогда? Он ещё раз посмотрел на дом. Одна кровь. Но что, если кровь живая? Что, если мы делаем не общее дело, не человеческое дело, а дело одного лица? Кого? Дьявола?..

Какие глупости! Это от безделья, от томления теории, неосуществляемой на практике. Знаю, что и он, учитель, колеблется. Вот Троцкий, — тот знает, куда идёт, у него все ясно, его ненависть и презрение к людям ведут его точно по намеченному пути. Он весел. Весел и мой сын. Ну, ему царствовать. Да и разврат в крови у него. Мой сын...

Коржиков поморщился. Ему предстояло неприятное объяснение по поводу поступков сына Маруси.

Он подошёл к крыльцу, взял молоток, привешенный к цепи и постучал в дверную доску.

IV

Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца — корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастее, могучее. То, что в Саблине было некоторой капризной страстью в чертах, тонкие легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было капризно мило в нём и так чаровало женщин, в Викторе было подчёркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам, пожилым дамам, но тонкая, понимающая красоту девушка им не увлеклась бы и не поддалась бы ему. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными, и капризными локонами и как женская чёлка спускались на лоб. Большие серые глаза были жёстки и наглы, чувство любви и нежности было им не знакомо. Они властно смотрели кругом и никогда и не перед чем не опускались. Борода ещё не росла на его подбородке, молодые усы были острижены и только два чёрных кустика были оставлены под самыми ноздрями и придавали молодому и красивому лицу отталкивающе наглый вид. Голова опиралась на длинную, полную, красиво обрисованную шею, выказывающую непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротом обнажала часть холёной груди, на которой на золотой цепочке висел дорогой кулон с тёмным гранатом. Широкий пояс охватывал талию. Ни с кем не здороваясь и глядя только на Бурьянова, Виктор, размахивая руками, стал горячо говорить.

— Сейчас я из Люцерна. Вечерние газеты передают: Германия объявила войну России, ожидается объявление Францией войны Германии! Все волнуется, кипит. Товарищи, что же это? Значит, настало время, когда можно и нам начинать ту работу, о которой так много говорили Николай и Троцкий. Я был у Брандта.

Бурьянов перебил его. Он остановил его речь движением рук и встал спиной к окну. Среднего роста, лысый, уродливый он, тем не менее, производил впечатление на окружающих. Любовин вскочил и вытянулся. Коржиков помялся немного, но тоже встал, Виктор застыл в почтительной позе и по-детски, на полуслове, открыл рот, как будто стараясь ртом ловить то, что скажет Бурьянов.

За окном догорали последние лучи солнца. Кровавый отблеск венчиком ложился над головой Николая Ильича и придавал ему вид святого, написанного на золотой доске и окружённого сиянием. Лицо было в тени и в темноте странно сверкали две большие челюсти искусственных зубов громадного рта. Николай Ильич не говорил, но пророчествовал.

V

   — Виктор, — сказал сыну Коржиков, зажигая лампу и развязывая принесённый с собой пакет. — Мне надо поговорить с тобой.

   — Я слушаю, — ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.

Отношения между сыном и отцом были дружеские, деловые. Никакой ласки, или нежности между ними не было. Очень редко Виктор говорил Коржикову «отец», но больше называл его безлично, или «Фёдор Фёдорович». Коржиков звал его по имени.

Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

I

В бою 11 сентября 1915 года под Железницей хорунжий Алексей Павлович Карпов был ранен в грудь из пулемёта. Он был всего второй месяц в полку и был влюблён в полк тою особенною юношескою любовью, которою любить умеют только очень чистые, не знающие женской любви молодые люди. Все в полку для него было отлично, и он одинаково влюблёнными глазами смотрел и на старого полковника Протопопова, командира полка, и на толстого и неповоротливого командира сотни есаула Иванова, и на своих товарищей офицеров, и на казаков. Все было

адски

хорошо. Это выражение

адски

хорошо,

адски

прекрасно у него осталось от кадетского корпуса и вырывалось непроизвольно, как он ни следил за собою. Он был совсем юный, красивый брюнет с чуть потемневшей от начавших пробиваться усов верхней губою. Он был выше среднего роста, отлично сложен, его большие тёмные глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, смотрели ясно и чисто.

Бой под Железницей был первый серьёзный бой, в котором он участвовал. Спешенная кавалерия столкнулась с германской пехотой, занявшей укреплённую деревню. Был при луне ночной штурм горящей деревни, по чистому болотному лугу, пересечённому канавами, была победа, отнятые у германцев пулемёты, были взяты пленные. Карпов видел, как бежали германцы, сам бежал за ними, увидал немецкого солдата, лежавшего с пулемётом, кинулся на него с казаками Кузнецовым, Скачковым, Лиховидовым и Баранниковым, был ранен, перевернулся, чуть не упал, но продолжал бежать, пока не увидал, что Баранников ударил штыком германца, а Лиховидов и Скачков схватили пулемёт. Потом Карпов, обливаясь кровью и сплёвывая её, бежал по освещённой пожарами и полной дыма улице. Кругом бежали казаки и откуда-то взявшиеся гусары, кто-то хриплым голосом кричал: «вперёд! вперёд!..» Потом не стало силы бежать, и Карпов сел на сваленные на середине дороги брёвна и смотрел широко раскрытыми глазами на то, что происходит. Временами он не понимал, действительно ли он видит это или он спит и его душат кошмары.

Он сидел на площади. Напротив была часть деревни, ещё не охваченная пожаром. Здесь, отделяясь от других домов, стоял небольшой домик, и на нём лежал германец с пулемётом. Полная луна освещала его сверху. Зарево пожара бросало на него красные блики. Он был так близок к Карпову, что ему видно было его длинное сухое лицо без усов и бороды с каской, накрытой серым чехлом. Домик окружили казаки и гусары и кричали германцу, чтобы он сдавался, но германец старался так повернуть пулемёт, чтобы попасть в окружавших его людей. Но люди стояли слишком близко к дому, и ему это не удавалось, и тогда он стрелял вдоль по улице, по которой все бежали казаки и гусары.

— Ишь, черт проклятый! — кричал кто-то из казаков, окруживших германца-пулемётчика, — не сдаётся, сволочь. Эй ты! Один ты остался! Эйн! Эйн! Сдавайся, камрад! Вафен нидер!

II

Пришли санитары с носилками. Они уложили Карпова и понесли за деревню, где на песчаной дороге стояли двуколки Красного Креста.

— Ну, полна, что ль? — услышал Карпов голос солдата, когда его втиснули в двуколку.

— Полна, трогай.

Колеса заскрипели по песку. Карпову опять захотелось рассказать о том, как он вёл себя в бою. Но в двуколке было темно и непонятно, что за люди в ней лежали. У самого лица Карпова были чьи-то тяжёлые, облипшие грязью сапоги, а за ними лежал кто-то и то стонал, то всхлипывал, то кричал жалобно и протяжно — ой, ой, ой!..

III

В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с жёлтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лёг спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сёстры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про своё в нём участие.

— Сестра, а мне? — поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.

— Вам, Верцинский, нельзя, — сказала сестра, — вы же знаете. Я вам тёплого молока принесу.

— Всё нельзя и нельзя, — ворчливо сказал Верцинский. — Вы скажите мне — буду я жить или нет?

IV

Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Фёдоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и её дочери, великие княжны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иногда ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при операциях. В лазарете было запрещено называть её «Ваше Императорское Величество», но требовали, чтобы её называли просто — «старшая сестра». Княжон тоже называли — «сестра Ольга», «сестра Татьяна».

В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она отдыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны — гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Россию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрезвычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проливов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императора Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в её лазарете офицер или солдат переворачивал её сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Её считали немкой, а она не любила Германию. В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, преклонение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и поддавался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближённых, — благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Фёдоровна, перенёсшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Фёдоровна понимала, что народ не на её стороне. Смутно, стороною, сильно затушёванные доходили до неё слухи о том, что народ и армия её не любят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал её. Она считала его святым, «старцем». Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. «Отчего же мне это прямо не скажут?» — говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятными болезнями, приближали, ласкали его — и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Государя, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Её жизнь стала мучительной и одинокой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже родственники. Одиночество окружало её, и она искала утешения в своём лазарете, в нём она хотела самой себе доказать, что всё, что если и не говорится, то чувствуется кругом, — неправда. Что народ и армия её любят и пойдут за нею.

Лазарет имел два отделения — офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к раненым Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за общественное мнение, за мысли всей России, всей армии.

Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о времени, проведённом в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Императрице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренними, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благородства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.

V

Алёша Карпов был юноша девятнадцати лет, ещё не знавший любви. Он не ухаживал в Новочеркасске ни за институтками, ни за гимназистками, и для них у него было одно, полное презрения название — девчонки.

Женщину он любил, как рыцарь. И только две женщины полонили в это время его ум и сердце — одна была мать, которую он любил чистою любовью, другая была никогда не виданная им женщина, женщина, которую он знал только по портретам, женщина сказочно прекрасная, необыкновенная, Царица, за которую он должен отдать жизнь. О Распутине он ничего не слыхал. В кабинете у отца, а потом в гостиной их новочеркасского дома он видел портрет прекрасной женщины с русыми волосами, с мальчиком на руках. Эту женщину окружали четыре девочки. Вся эта семья казалась Алёше Карпову особенной семьёй, в которой не было ничего человеческого. Божия Матерь с младенцем на иконе не казалась женщиной с женскими страстями, так и эта прекрасная женщина, снятая в кругу своей семьи, не казалась женщиной, могущей любить, быть ласкаемой и ласкать. Это было полубожество. Царица и царевны были вне этого мира. Они принадлежали к иному, чудесному миру. На них можно было смотреть, отвечать механическими, заученными солдатскими ответами на их вопросы, молиться за них и за них умереть. Все они были прекрасны. Они и действительно были красивы, но если бы они были даже уродливы, всё равно они казались бы Алёше Карпову прекрасными, потому что они были из мира грёз, из сказки, а не из мира действительного. Если бы ему сказали, что он может их трогать за руки, что их руки будут касаться его тела, он этому никогда не поверил бы. И не страсть, а только стыд и страх возбудили бы эти прикосновения. Он помнил, как много раз рассказывал его отец, как он христосовался с Государем и поцеловал ручку у матушки Царицы. Под образом Донской Божией Матери у них в доме и посейчас висит большое расписанное цветами фарфоровое яйцо, которое Императрица дала его отцу. И отец часто рассказывал с восторженным благоговением о том, что он перечувствовал, когда прикладывался к маленькой надушенной ручке Царицы. Это не была рука женщины, но рука божества…

Сестра Валентина широкими, твёрдыми шагами подошла к лежащему на койке в жару Алёше Карпову.

— Ну, как вы себя чувствуете? — спросила она.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

В октябре 1916 года Саблин, совершенно неожиданно для себя, был назначен командиром N-ского армейского корпуса. Это назначение его нисколько не устраивало. Он отлично сжился и полюбил свою дивизию. О командовании корпусом он не мечтал, и если когда думал о повышении, то считал, что он может командовать только кавалерийским корпусом. Когда он получил телеграмму о назначении, он принял её со смирением истинного христианина. Радоваться было нечему. Корпус был только что сформированный из двух новых дивизий с новыми полками, без имён, без традиций, без заветов прошлого. Генерал Пестрецов, командовавший армией, сообщая о назначении Саблина, писал ему: «Не огорчайся таким назначением, Саша. Не диво командовать и отличаться со старыми хорошими частями. В тебя мы верим. Ты вдохнёшь в эти молодые части свой бодрый кавалерийский дух, и ты сотворишь с ними чудеса. Обрати только внимание на офицерский состав. В 819-м пехотном Захолустном полку был случай отказа идти на позицию под влиянием агитации прапорщиков. Зато 812-м Морочненским полком командует полковник Козлов, герой Ново-Корчинского дела, и на смотру у меня он показал полк молодецки. Твой корпус пока без сапог и полушубков и без своей артиллерии, но как-нибудь справимся. Когда будешь ехать принимать корпус, заезжай ко мне, покалякаем. Конечно, ехать ко мне крюк, я живу далеко от позиции, но резервная дивизия твоя стоит и не так далеко от меня. Приезжай прямо к обеду. В любой день, но лучше в воскресенье. Тогда у меня музыканты играют, а вечером концерт и спектакль. Жду. Храни тебя Господь. Твой Пестрецов».

С грустью простился Саблин со своими лихими полками, с которыми он так много пережил. Вспомнил Железницкое дело, прорыв у Костюхновки, вспомнил всех тех, которые с беззаветной удалью шли вперёд, вспомнил убитых и так дорогих ему драгун, улан, гусар и казаков. Прослушал трогательные речи командиров полков и, сопровождаемый громким «ура» солдат и казаков, поехал на автомобиле в штаб армии, отправив лошадей, вьюки и вещи свои к резервной дивизии.

Сердце щемило. Ему казалось, что и люди его здесь любили, что они поняли его и он с ними сросся в одно целое. Что ожидало его впереди? Но Саблин верил в русского офицера и солдата и ехал, обдумывая план, как воспитать и обучить свой корпус.

Не желая огорчать командующего армией, он подогнал свой приезд к 12 часам дня. Шикарный молодой адьютант встретил его в прихожей большого господского дома и сказал, что он доложит.

II

За те десять месяцев, что Саблин не видал Пестрецова, тот сильно постарел и подался. Вместо мужественной плотности явилась обрюзглая, одутловатая полнота. Усы были сбриты, и круглое лицо, полное морщин, казалось хитрым и лукавым, как у ксёндза.

— Рад я, Саша, что ты попал ко мне, — сказал Пестрецов, — и жаль мне тебя, — ибо болото. И местность — болото, и люди — болото. Черт его знает что такое произошло. Помнишь, когда в японскую войну Куропаткин от манёвренной войны перешёл к окопному сидению, все восставали против него, и первым Великий князь Николай Николаевич осудил его. «Куропаткинская», мол, стратегия, а теперь мы сами закопались и носа никуда сунуть не можем. От моря и до моря сплошной окоп. Ужас один.

— Но почему это так произошло? — спросил Саблин.

— Все французы. Мы помешались на Западном фронте. Фош для нас всё. Петен и Жоффр, — это, милый мой, Наполеоны и гении. Кому какое дело, что там фронт всего 400 километров и по три дивизии стоят в затылок одна другой, а пушки не то что вытянулись в ряд, а в три ряда стоят непрерывно. Там море стали и свинца. Оттуда нас засыпают инструкциями, переводами, описаниями, наставлениями. Учитесь, русские дикари, как надо. Там — железо и бетон. Глубокие подземные галереи, целые города с водопроводами и канализацией, с электрическим освещением, с железными койками. Грузовые автомобили непрерывными колоннами тянутся и везут туда снаряды и продовольствие, а оттуда раненых. Там каждые две недели смена, путешествие в тыл. Там — мёртвая война, и это вызвано коротким фронтом, близостью таких чувствительных мест, как Париж, великолепною техникою и массою войск, которых некуда девать. Там долбят месяцами одну точку, чтобы сделать прорыв и податься на четыре километра. У нас все наоборот. Громадное пространство, на котором можно замотать, окружить и уничтожить любую армию, фронт на две с лишним тысячи вёрст, на который даже и проволоки не хватает, отсутствие артиллерии и всё-таки французская тактика и Фош, Фош! Ах не к добру это!

III

В самом тяжёлом настроении ехал Саблин из штаба армии к своему корпусу. «Посмотрю, увижу, — думал он. — Буду работать, ведь люди те же, что были в нашем полку, что были и в дивизии, неужели не смогу воспитать их?» То, что он видел по пути, было безотрадно. Стояла грязь по деревням и вдоль изб повсюду толпились солдаты. В грязных, старых, непригнанных шинелях, большинство без погон, оборванные, в небрежно одетых искусственного серого барашка папахах, в лаптях, опорках, башмаках, очень редко в сапогах, они с удивлением поглядывали на автомобиль Саблина, пыхтевший в грязи, не отдавали чести, а если и отдавали, то так, что лучше бы и совсем не надо. Это были люди его корпуса. Саблина поразило то, что они были двух возрастов — или очень молодые — лет около 20–23, или уже старше 30-ти — середины не было. Саблин понял, что середина — выбита, уничтожена, настоящих солдат в России не осталось, остался сырой материал, из которого можно сделать солдата, и остались те, кто уцелел по обозам, да лёгким ранением, или просто удрав с поля сражения. Саблин ехал полтора дня с остановками, и в какие бы часы дня он ни проезжал через деревни, полные солдат, он нигде не видел строевых учений или каких бы то ни было занятий. Везде была одна и та же картина. Подле изб кучки солдат. Лущат семечки, пересмеиваются или просто сидят на завалинке с хмурыми серыми лицами, как инвалидная команда.

В Заставце, где был расположен штаб 205-й дивизии, той самой, которой командовал генерал, просидевший тридцать лет на стуле в управлении и не могший отличить полка от дивизии и, по образному выражению Самойлова, не мог распознать фокса от мопса, Саблин смотрел полки, расположенные в резерве, и беседовал с полковыми командирами.

Полки не произвели на него впечатления войска. Без музыкантов, без знамён, они стояли серыми громадами на тяжёлом чёрном паровом поле. Чем ближе подъезжал к ним Саблин, тем больше замечал те признаки, по которым старый фронтовик судит о дисциплине и боеспособности части. Неаккуратная одежда, неоднообразно одетые папахи, отсутствие стойки и выправки, безразличные тупые лица. В первой роте один солдат держал «на караул» — стволом от себя, Саблин показал рукой командиру роты, тот не заметил и засуетился, не зная и не видя, в чём дело. Ротный был юноша с широким круглым лицом, узкими глазами и стрижеными усами. Поправил сам командир полка. Оказалось, что и в других ротах то же самое. Не знали даже ружейных приёмов. Когда Саблин потребовал, чтобы мимо него прошли церемониальным маршем, начальник дивизии долго совещался с командирами полков. Он не мог сдвинуть с места эту массу в двенадцать тысяч людей. Наконец, после целого ряда команд, ему удалось перестроить резервные колонны, и роты пошли медленным тяжёлым шагом по блестящей жирной земле. Люди скользили и падали. Шеренги разравнивались. Шедшие в лаптях теряли лапти. Винтовки лежали на плече плоско. Видно, не привыкли их носить. У многих винтовок не было ружейных ремней и их заменяли верёвки. За редким исключением офицеры не умели салютовать. Внешности не было. Но за этим отсутствием внешности Саблин замечал и более существенное. Люди запыхались, пройдя несколько шагов по грязному полю, в рядах был разговор. «А если придётся вести обходное движение на несколько вёрст, — думал Саблин, — дойдут ли?» Он вспомнил всё то, что писали многие военные и с именами, против музыкантов и барабанщиков, против церемониального марша и муштры, и теперь видел плоды их работы. Но снимать жатву придётся Саблину, который всё время был их противником.

Саблин вспомнил уроки тактики и стратегии. «Армии, — говорил с кафедры профессор, — разбитые на полях сражения, разбиты задолго до самого сражения». Саблину казалось, что он видит такую армию, обречённую на гибель.

IV

После обеда пришли песенники и офицеры 819-го полка. Саблин вышел на крыльцо. Погода прояснивала. Красная полоса заката горела над недалёким густым и тёмным лесом. Песенники толпились на дворе гминного управления. Саблин заметил, что это все была молодёжь. С песенниками пело несколько прапорщиков. Три из них привлекли внимание Саблина. Первый был красивый стройный юноша с тонким прямым носом и чёрными хищными глазами. Усы были сбриты, и большой чувственный рот показывал белые крепкие зубы. Сильная воля, решимость, мужество были в каждой его ухватке, в каждом жесте. Из-под сплюснутой спереди папахи хорошего дорогого меха, запрокинутой на затылок, выбивались на лоб подвитою чёлкою чёрные густые волосы. Лицо было красиво, но в красоте было что-то неприятное: отталкивало слишком чувственное выражение рта, грубость черт, во всём облике его было нечто жестокое, животное.

Саблин спросил у командира полка, кто этот прапорщик.

— Некий Осетров. Сын богатого извозопромышленника и кулака. Говорят, отец его конокрадством занимался да, кажется, не гнушался и убийством. Лихой парень. А? Красавец. Я бы его адьютантом сделал, да уже больно крепколоб и малограмотен. А ездит, рубит, стреляет — картина. Настоящий разбойник.

Другой, пришедший с хорошей большой гармоникой, был юноша с круглым, как блин, широким скуластым лицом и узкими монгольскими глазами. Его лицо улыбалось тупою бессмысленной улыбкой.

V

Маленький, рыжий, кривоногий Давыдов, начальник штаба корпуса, движением руки остановил шофёра и сказал Саблину:

— Надо остановиться. Дальше нельзя ехать.

Все говорило кругом, что они подъехали к той роковой полосе, где кончается мирная и беззаботная жизнь и начинается царство смерти. В туманном воздухе раннего осеннего утра была глубокая мёртвая тишина. Там, откуда они выехали полчаса тому назад, ещё в темноте была жизнь и движение. Кто-то пел заунывно, тачая сапоги, кто-то хрипло ругался, и по деревне пели петухи, и басом, по-осеннему лаяли собаки. Здесь все вымерло. Деревня стояла пустая. Избушки с разбитыми окнами и снятыми с петель дверями смотрели, точно покойники с провалившимися глазами. Они прерывались пожарищами. Лежали груды пепла и торчали печальные берёзы с чёрными, обуглившимися ветвями. Большое здание не то школы, но то управления было без окон, и крыльцо было разобрано на дрова. Подле него, чуть поднимаясь над землёю, была большая землянка с насыпанною на потолке на аршин землёю.

— Что, хватает разве? — спросил Саблин начальника штаба, глядя на землянку, и тот сразу понял, о чём он говорит.