Смерть царя Кандавла

Кратохвил Иржи

Рубрику «Мистификатор как персонаж» представляет рассказ известного чешского писателя Иржи Кратохвила (1940) «Смерть царя Кандавла». Герой, человек редкого шарма, но скромных литературных способностей, втайне от публики пишет рискованные эротические стихи за свою красавицу жену. Успех мистификации превосходит все ожидания, что заставляет рассказчика усомниться в литературных ценностях как таковых и еще во многом. Перевод и послесловие Нины Шульгиной.

Иржи Кратохвил

Смерть царя Кандавла

Часть первая. Царъ Кандавл

Мы стоим под раскрытыми зонтами перед крематорием и ждем. То и дело подъезжают машины, паркуются у цветочного киоска, и мы вскоре превращаемся в толпу черных зонтов. Вот-вот втиснемся в траурный зал, однако я знаю, что почти никто не войдет туда ради покойного.

Я смотрю в том направлении, где стоит Сватава. Зонтов там особенно много — нависая один над другим, они образуют непроходимую черную массу. И все-гаки… Если бы кто-нибудь из провожающих попытался припомнить, когда впервые увидел Сватаву, вскоре ставшую тем, кем она стала, то с изумлением должен был бы признать, что, пока Людвик не женился на ней и не ввел ее в общество, никто из них и не ведал о ее существовании. Она вынырнула внезапно, как затянутая тучами луна, и утопила все вокруг в своем сиянии. И все мы, неуклюже плавая в этом сиянии, обрели тот мертвенно-бледный вид, какой присущ разве что лунному ландшафту.

Сватава безусловно была красива, но своей, как говорится, неземной красотой она в значительной мере обязана Людвику. Хотя тут и моя немалая заслуга. А поскольку история, которую я хочу рассказать, в основном о красоте, я хотел бы прежде, чем ее начать, позволить себе небольшое отступление. Отступление о подлинной красоте, в лучах которой Сватава всего лишь провинциальная красотка, какие на деревенских лотереях вручают победителям главные призы.

Но так ли это на самом деле? Не пытаюсь ли я сейчас принизить то, что столь повлияло на мою жизнь и в силу скопившихся обстоятельств, привычных символов и неувядаемых мифов превратилось почти в травму, которой я упорно сопротивляюсь, но глубина которой все больше затягивает меня?

Часть вторая. Царица Родопа

Вспоминаю — стояла весна 1967 года, — как в Прагу пожаловал дотоле неведомый нам патриарх английских поэтов. Назовем его сэр Эдвард, но сразу отметим, что его настоящее имя, стоявшее у истоков современной поэзии, было знаковым. И тут произошло нечто неожиданное. Чехословацкое телевидение предоставило сэру Эдварду двадцать минут прямого эфира — этакий предвечерний анклав, святое пространство слова, сдержанных жестов и поэзии, — и пожилой господин оказался в нем, окруженный профессорами с кафедры англистики и надзирателями из министерства культуры. И еще нечто невероятное: чешская поэзия была здесь представлена не кем-нибудь из заслуженных поэтических корифеев, а Сватавой. Ее приход в чешскую поэзию был столь внезапен, что в малых чешских пределах вызвал довольно шумный переполох: ее любовная лирика явила собой абсолютно новый феномен. Несколько утрируя, скажу: в этих стихах колыхался густой лес вздыбленной мужской плоти, и шаткий ритм строк содрогался в вожделенном ритме соития. Кстати отмечу, что один авторитетный литературный критик-марксист, известный нередкими приступами либерализма, поспешил выступить в защиту поэтессы. В статье «Непристойность подобает Сватаве», перефразируя название известной пьесы О'Нила «Электре подобает траур», он утверждал, что с точки зрения диалектики поэзия Сватавы целомудренна и нравственна и, главное, ей присуще то, что совершенно чуждо женской эротике — чувство юмора. Он писал: «Тогда как женская любовная поэзия источает пафос и утопает в сантиментах, Сватава пренебрегает этими дамскими средствами, а если и пользуется ими, то всегда с придыханием пародии, доказывая нам, что на женскую участь, втиснутую между первыми месячными и климаксом, можно взглянуть и sub specie

[5]

искрометного юмора. Сватава — первый женский эротический клоун чешской литературы!» Вскоре (а в наших условиях — с быстротой молнии) у Сватавы вышли два стихотворных сборника, а ее фото — неземной лик жрицы Поэзии, непристойного ангела и эротичной Мадонны, первой дамы чешской литературы и Miss ars poetica

В студии среди профессоров и чиновных сухарей она смотрелась как ваза со свежими розами среди горшечных черепков. И сэр Эдвард оборвал на полуслове одного из своих переводчиков (тот как раз объяснял маэстро сложность нахождения чешских соответствий для его метафор, вырастающих из совершенно иной духовной почвы) и попросил его поменяться местами с красивой чешской поэтессой: она-де должна быть рядом с ним, ибо ее метафорика, пусть он и не читал ни одной ее строчки, безусловно вырастает из той же духовной почвы, что и его, он ведь старый поэт, господа, и, как старый пес, безошибочно чует красивую суку поэзии, невзирая на все барьеры языка, времени и общественного устройства.

И его просьба была тотчас исполнена. В дальнейшем патриарх английской поэзии обращался уже только к Сватаве и отвечал на вопросы, словно они исходили исключительно от нее, хотя за все время беседы она не произнесла ни единого слова и хранила такое пронзительное молчание, что его священный огонь горел в телестудии, словно вечный огонь на каком-то друидском алтаре.

Зато целый ряд вопросов задал Людвик, о чьем присутствии нельзя забывать. Не зная английского, он попросил переводчика, оказавшегося на месте Сватавы, переводить его вопросы, и переводчик, сломленный пренебрежением маэстро, теперь, превратившись в личного толмача Людвика, окончательно сник. Один из этих вопросов я буду помнить до конца своих дней.

Сватаве было бы очень любопытно узнать, сказал Людвик, известно ли вам, маэстро, что таинственная девушка с родимым пятном на правом боку, ваша небесная сожительница, с которой вы совокупляетесь во сне, описанном вами в шестьдесят втором сонете сборника «Песни из кустов малины и ежевики», на самом деле не кто иная, как наша Сватава?

Часть третья. Гиг

И вдруг мы тронулись. Прежде чем я успел подойти к Сватаве, черная толпа продвинулась вперед и заполонила весь траурный зал крематория. Людвик в ожидании провожающих уже лежал в открытом гробу.

Едва я расположился в одном из средних рядов зала, как возле меня оказался Мартин, самый успешный композитор своего поколения. Первый среди любовников Сватавы, он сумел пробить тщательно выстроенный Людвиком барьер ее неприступности и сделал все возможное, чтобы эротические строфы Сватавы стали работать как феромоны насекомых, как далеко посылаемый запах пола и вожделения. И тут меня пронзила фантастическая мысль, что вся эта черная толпа в траурном зале — естественно, кроме меня — любовники Сватавы.

Неожиданно Мартин, наклонившись ко мне, обратил мое внимание на чудовищный музыкальный репертуар: словно кремируют какого-то мясника, сказал он. И мне было ясно, что это — катастрофический вкус Сватавы, теперь уже никем не направляемый.

После изнурительно долгого обряда все выстроились в очередь. И я тоже. Высоченный Мартин шел впереди меня, и своей спиной, маячившей перед моими глазами, все загораживал. Мы медленно, покачиваясь, продвигались вдоль отвратительной стены крематория — перед катафалком с гробом очередь свернула вправо. За гробом стояла Сватава.

Был жаркий июльский день, спрыснутый легким дождиком — прекрасное лето 1968 года, — но в крематории было душно, ох уж эта никудышная тогдашняя вентиляция! Наконец мы приблизились к катафалку — Мартин (как и все подходившие) чуть склонился над гробом, немного постоял в удивлении и прошел дальше. И тут меня как громом поразило! Я увидел Людвика и, кажется, даже тихо вскрикнул. Он лежал на спине в черном вечернем костюме, и на глазах были прилеплены зеленые листики.

Часть четвертая. В место катарсиса

Сватава Брюслерова Приношение Марине Цветаевой

В тот день, вернувшись из крематория, я еще ничего не понимал. И прошла не одна неделя, прежде чем я осмыслил то, что я там увидел и что для всех остальных могло означать лишь некую ритуальную экстравагантность, к которой они привыкли в «голубиной башне». В действительности это был сигнал, сигнал Сватавы, предназначенный только мне!

И я стал действовать решительно и быстро.

Я знал, что теперь, после смерти Людвика, Сватаве ничего не остается, кроме полного молчания. И я, как единственный посвященный, должен участвовать в этой игре.

От переводчика

Возможно, кому-то из читателей дата в конце рассказа покажется малозначимой, касающейся лишь частного случая в судьбе повествователя. Однако для Иржи Кратохвила, как и для многих его соотечественников, эта дата стала роковой, разделившей жизнь на «до» и «после». В ночь с 21 на 22 августа 1968 года в Чехословакию были введены войска Восточного блока, и на долгое двадцатилетие в стране установился режим, мягко названный «нормализацией». Как обычно, в основном пострадала интеллигенция, прежде всего творческая. Это «вражье племя», виновное во всех вольностях Пражской весны, отправили на перевоспитание — на заводы, в кочегарки, в сельские кооперативы. Писателям пришлось особенно лихо: одни эмигрировали (Кундера, Шкворецкий, Мнячко), другие угодили за решетку (Вацлав Гавел), а на кое-кого был наложен запрет на профессию. Иржи Кратохвил, успевший в «золотые шестидесятые» войти в большую литературу своими рассказами, тоже был зачислен в разряд запрещенных авторов. Зарабатывая на хлеб рабочим на заводе, кочегаром в котельной, сторожем на птицеферме, он, однако, продолжал публиковаться в самиздатовских и эмигрантских журналах, каких в ту пору было множество. Возможно, именно тогда он и пристрастился к мистификации, как к литературному жанру.

Из нашей переписки:

Как-то я задумал сыграть шутку с официальной литературой, то есть попробовать то, что очаровывало меня с давних пор: мистификационная игра. Моя добрая знакомая Вера Кипрова предоставила мне свое имя, и я в конце 70-х опубликовал в журналах «Младу свет», «Ровност» и «Свет праце» несколько стишков с определенным умыслом: ввести в официоз лирику «экзальтированной барышни, раздираемой любовными страстями»… Это была «девичья любовная поэзия», а точнее пародия на нее… Так что в «Смерти царя Кандавла» я использовал собственный опыт…