ВОСПОМИНАНИЯ

Кретчмер Михаил Адамович

Исторический вестник, март, 1888 г. т. XXXI, № 3, стр.631-653;

I

Мои предки.— Отец и его расточительная жизнь.— Его женитьба.— Негодование родителей моей матери на этот брак. — Возвращение отца в г. Дубно и его кончина.— Неосуществившееся намерение матери уехать на родину.— Вторичное замужество моей матери и ея кончина. — Мoe пребывание в чужой семье.— Возвращение к отчиму и жизнь у него.— Нельское возстание 1830 года.— Бегство вотчима к мятежникам. — Его распоряжения относительно меня. — Мoe несчастное положение. — Жизнь у ресторатора. — Мои странствования от одного помещика к другому.

ПРЕДКИ МОИ были выходцы из Пруссии, приняли русское подданство и поселились жить в Минской губернии, в Пинском уезде. Они, как значится в документах, имели в этом уезде несколько деревень, но это было давно; уже дед мой переехал в г. Дубно, Волынской ryб., где и умер, оставив своему единственному сыну состояние, заключавшееся в суконной фабрике и небольшом капитале. Отец мой, получив с 18-ти лет полную свободу, и, при том, от природы склонный к разгульной жизни, в самое непродолжительное время успел промотать фабрику и недвижимость, но, имея еще капитал, поехал в Австрию: одни говорят с коммерческою целью, другие же утверждают, что ему просто пришла фантазия поиграть в Вене в карты на том основании, что в России ему не везет. Не известно, оправдались ли его мечты в отношении выигрыша в Вене, известно лишь только то, что на обратном пути, в г. Краков, он познакомился с семейством матери моей, людьми хорошей фамилии, Массальскими, и при том очень богатыми. В семействе этом было два сына и три дочери; две из них замужния, третья моя мать, девица 16-ти лет, в которую мой отец влюбился и которая ему тем же отвечала. Отец задумал жениться, но так как он и в г. Кракове вел жизнь самую расточительную и при том не совсем похвальную, то родители моей матери наотрезь ему отказали. Кажется и делу бы конец, но не таков был мой отец: он остался в Кракове, попрежнему вел жизнь расточительную и безалаберную и, наконец, успел добиться своей цели,— украл мою мать, обвенчался с ней в Poccии и опять возвратился с женою в г. Краков для принесения повинной ея родителям; но расчет оказался ошибочным. Родители не только не приняли их, но даже лишили мою мать наследства. Известно, что поляки жестоко поступают там, где задет их гонор. В котором году это было наверное, за давностию времени, узнать я не мог, но приблизительно должно было это происходить между 1818 и 1819 годами. Отец мой возвратился с женою обратно домой в г. Дубно, и здесь в 1824 г. умер, прожив почти все, что у него еще сохранилось и оставив меня на втором году моего рождения наследником единственно только своей фамилии. Мать моя, овдовев и располагая очень малыми средствами, умоляла родителей своих простить ей опрометчивый поступок молодости, но они остались непреклонны. Мать все-таки хотела возвратиться на свою родину и не знаю почему просила об этом не государя, а великаго князя Константина Павловича, от котораго последовал ответь, что она, если ей угодно, может ехать за границу, но так как я родился в Poccии, то и должен в ней остаться. В то время мне было три года; моя мать, любившая меня до обожания, разумеется, не могла на это согласиться. В г. Дубно и окрестностях его, где жила моя мать со мною, квартировал Волынский Пехотный полк, офицеры котораго постоянно бывали в доме отца, при жизни его. Мать моя, как мне передавали, была очень красива и при том необыкновенно доброй души. Она не могла видеть бедности и, забывая о себе, последнее отдавала нуждающимся, а потому многие, даже вовсе не нуждающиеся, эксплуатировали ея доброту. Благодаря ея молодости и симпатичности, претендентов получить ея руку было много; в числе их были люди со средствами, даже большими, но она всем отказывала, во-первых потому, что в ея сердце еще не изгладились воспоминания об отце моем, котораго она до безумия любила, а во-вторых потому, что непременно хотела возвратиться на родину, в г. Краков, и усердно продолжала об этом хлопотать. По тогдашнему времени, переписка о дозволении матери выехать вместе со мной из России продолжалась безконечно, а между тем средства ея истощались и, наконец, совершенно изсякли. Неудачный исход ея хлопот до такой степени ее огорчил, что она отчаянно заболела и хотя спустя полгода выздоровела, но красоту свою потеряла. Бывшие претенденты на ея руку или переженились, или перестали к ней являться. Не отставал один только поручик Волынскаго пехотнаго полка, Онуфрий Городецкий, человек не только бедный, но даже из фамилии не дворянской, а просто шляхтич. Но он быль не дурен собой, молод и командовал ротой; за этого-то Городецкаго моя мать вторично вышла замуж в 1827 г., не по любви, а для того, чтобы доставить мне воспитание, не надеясь другим способом достичь этого. Но дорогая моя мать не предвидела, что делая для меня такую жертву, она окончательно губит меня. Не знаю, хорошо ли жилось матери за вторым мужем; что же касается меня, то я его терпеть не мог, — никакия игрушки и ласки его на меня не действовали, — вероятно, это быль детский инстинкт. Второе замужество матери длилось не долго; в 1828 году, в великую пятницу, она переселилась в вечность. Я помню ея кончину, как бы это случилось вчера. Меня позвали в комнату умирающей, где быль мой отчим, несколько близких приятельниц матери и доктор. Она сидела на кровати, обложенная подушками, и так как уже не могла нагнуться, то меня посадили к ней на кровать. Благословляя меня, она не рыдала, но слезы у нея градом лились из глаз. Прижимая меня к себе ослабевшими руками и, крепко, крепко целуя, она наставляла меня учиться хорошо и слушать отца, быть честным, «а добрым ты будешь», — прибавила она — «в этом я уверена и, помни, когда выростешь, поезжай в Краков и скажи всем, что я их прощаю»,— но кому всем, не сказала; вероятно, ея родным. Затем, не выпуская меня, обратилась к отчиму и сказала: «тебя же, Онуфрий, в последний раз, именем Бога, умоляю, жалей и выведи его в люди, я за тебя на том свете буду молить Бога». После этого ей сделалось очень дурно; я кричал: «не умирай, мамочка», и уже не помню, кто отнес меня в мою комнату. Через несколько часов матери не стало. На другой день были парадныя польския, с полковой музыкой, похороны; меня одели в траур и заставили идти за гробом. До кладбища расстояние было довольно большое, я не плакал и ни о чем больше не думал, как только о том, как бы мне ухитриться лечь с нею в гробь. Если бы я мог достигнуть тогда исполнения моего желания, то, действительно, было бы гораздо для меня лучше, чем, прожив столько времени, перенести столько горя и всевозможных лишений, потерять веру в Бога и получить полное разочарование в людях. Передать любовь мою к матери я не в состоянии, да и нет тех слов, которыми бы я хоть слабо мог ее выразить, скажу только, что я ее не подетски любил, а обожал и благоговел пред нею, как перед святынею.

Мать моя по тогдашнему времени была женщина весьма образованная и потому полагаю, что она своим умом и добрым сердцем сумела вселить во мне любовь к себе выше детской. К предсмертным словам «будь честным», я и поднесь свято исполняю. После похорон, прямо с кладбища, одна приятельница моей матери взяла меня к себе в дом к своим детям, одинаковаго со мною возраста, с которыми я был очень дружен в счастливое мое время. На другой день моего переселения в чужой дом был светлый праздник Воскресения Христова, столь приятный для всех детей, но я его встретил самым грустным образом; со мной сделался бред и хотя меня окружили самым тщательным уходом и доктор не переставал посещать меня во все время моей болезни, однако, я пролежал два месяца. После выздоровления я пробыл в этом доме еще некоторое время и, затемь, меня отвезли к отчиму, в деревню, где была расположена его рота. Отчим сначала меня попрежнему ласкал, а я попрежнему его ненавидел, хотя мне каждый день все твердили, что я должен его любить; затем, отчим сталь делаться ко мне все холоднее и холоднее, перестал меня ласкать и делать подарки, но все-таки учителя нанял, так как мне пошел уже седьмой год. Быть может, читатель подумает, что такая неблагодарность моя к отчиму происходила от моей нравственной испорченности; неть, напротив, я был самое доброе дитя, какого только могут желать родители; но я ненавидел отчима прежде безотчетно, и после уже сознательно за то, что он крепко и часто наказывал солдат, которых я любил равно, как и они меня. Не понимаю для чего он, после смерти матери, любил наказывать солдат возле своей квартиры, и хотя я уходил от окон, но несчастныя жертвы своим криком и мольбой о помиловании раздирали мне душу. Я пробовал несколько раз просить его, чтобы он смиловался над страдальцами, но никогда не успевал в этом, и он меня всякий раз грубо отталкивал и прогонял.

II

Распоряжение правительства об отдаче меня в Екатеринославское сиротское отделение военных кантонистов.— Отправление меня к месту назначения по-этапу.— Неожиданный благотворитель.— Поход до Kиeвa.— Жизнь в этом городе .— Первое знакомство с кантонистами.— Кража у меня кошелька с деньгами.— Затруднительное положение.— Выгодный промысел. — Выступление из Kиeвa.— Путевыя приключения.

В одно прекрасное утро, к пану, у котораго я проживал уже несколько недель, приехал ассесор и увез меня в уездный город Дубно, объявив при этом, что я назначен в Екатеринославское сиротское отделение военных кантонистов. Вот тебе и кадетский корпус! подумал я и еще больше возненавидел отчима, а с ним и всех панов, потому что слово «кантонист» в то время равно было ругательному слову. На другой день ассесор доставил меня в земский суд, а последний препроводил меня к этапному начальнику со всеми моими вещами. Этапный начальник распорядился отправить меня в казарму и велел караулить, чтобы я не бежал. В казарме я пробыл целую неделю. Солдаты обращались со мной очень хорошо: я имель несколько злотых, и они мне покупали съестное, не забывая, конечно, и себя; впрочем, я охотно всем делился с ними... Наконец, наступил день отправки. На дворе явилось много арестантов и арестанток, закованных в одиночку и группами на железных прутьях. Была произведена перекличка отправляющемуся этапу, в том числе окликнули и меня, не в числе арестантов, а в другом списке, озаглавленным «не в роде арестантов», но для сокращения нас всегда и везде называли просто «не в роде». Я говорю нас потому что не я один принадлежал к этой категории, а еще несколько солдат, бывших в лазарете и пересылаемых к полкам. Этапный офицер вручил каждому «не в роде» суточныя деньги, по расчету до Киева, полагая на каждыя сутки по 16 коп. ассигнациями, что на серебро составляет по 4 коп. в день. Затем, было скомандовано: «этап, направо, скорым шагом марш»! Я стоял тоже во фронте, на левом фланге «не в роде» и это меня занимало. Наши и арестантския вещи были положены на подводы, на которых сидели арестантки с грудными и не грудными детьми. Помню, как теперь, что по слову «марш» я горько заплакал, но скоро успокоился, боясь, чтобы меня кто-нибудь не узнал из знакомых; мне очень было стыдно идти с арестантами. Выйдя из города на большую дорогу, «не в роде» пошли бульваром, обсаженным деревьями; день быль отличный, майский, и я повеселел, тем более, что владел капиталом, как мне тогда казалось, огромным, по крайней мере, я такого не имел еще в своей жизни. Я забыл упомянут, что накануне дня отправления этапа, ко мне в казарму явился какой-то вовсе мне незнакомый пан и, после нескольких незначительных вопросов, дал мне хороший шелковый кошелек, набитый деньгами, и сказал мне: «тут сорок злотых, береги их и покупай на них себе кушать, а то будешь голоден», что я и делал; большею половиною моего капитала воспользовались солдатики и партионный унтер-офицер, но за то они сажали меня на подводы, и я мог ехать сколько вздумается, хотя мне подводы не полагалось. Разстояние от города Дубно до города Киева 360 верст и мы шли их довольно долго; в путешествии этом не произошло ничего замечательнаго; мы шли два дня, а на третий день была дневка. IIo приходе на каждый этап, арестантов запирали в этапный острог, а нас, «не в роде», деревенский десятский разводил по квартирам, повторяя при этом каждой хозяйке, что мы идем на кормовых; в переводе это означало, что тот из нас, кто желает ужинать, на другой день позавтракать и на дорогу получить полхлеба, должен заплатить хозяевам 12 коп. ассигнациями, остальныя 4 коп., или, по теперешнему счету, одна коп. сер., полагались на приварок к полученному от ночлежнаго хозяина хлебу на обед; кто же не хотел платит, тот не должен быль ничего требовать от хозяина, кроме охапки соломы и рядна для постели. Быть может, читателю покажется невероятным, чтобы человек мог прокормиться 16 коп. ассигнациями, которыя равны четырем теперешним коп. серебром. Во-первых, я говорю правду, а во-вторых, могу даже уверить, что в то время, о котором я пишу, можно было на эти деньги прожить даже без всякой казенной квартиры; в то время 16 коп. ассигнациями гораздо больше значили и на них можно было купить всего больше, нежели теперь на 30 коп. серебром.

III

Прибытие в Екатеринослав.— Военно-сиротское отделение.— Первое представление баталионному командиру.— Отправление в лагерь.— Баталионный фельдфебель.— Помещение кантонистов.— Дядька.— Кантонистские порядки.— Продажа вещей.— Фронтовое и классное обучение.— Выпуск кантонистов.— Перевод меня в третью роту.— Жестокость начальников.— Наряд на собирание розог.— Кантонистския песни.— Кантонистския розги.

Наконец, в октябре месяце, прибыли мы в Екатеринослав, в котором находилось Сиротское отдвление военных кантонистов, куда я был определен. По сдаче арестантов, этапный унтерь-офицер привел нас прямо во двор Сиротскаго отделения, находившагося на самом конце города. Здание это было довольно большое, трехэтажное, деревянное;на обширном дворе красовалось безчисленное множество теплых и холодных построек; все они были выкрашены одним серым цветом с темно-красными крышами и в общем производили самый сумрачный вид. Нашь унтер-офицер, с своей кожанной сумкой, где у него хранились бумаги, отправился в канцелярию, откуда вышел нескоро. Писарь, сделав нам перекличку, вызвал меня, велел выйти из фронта и поставил впереди, затем вызвал еще троих и поставил рядом со мною на некотором разстоянии, а сам ушел. Мы простояли в таком порядке довольно долго, и я удивлялся, зачем это поставили нас впереди других; но скоро дело объяснилось; вышел баталионный командир в сопровождении того же самаго писаря, у котораго в руках было много каких-то бумаг. Наружность баталионнаго обещала мало хорошаго: он быль yжe не молод, но и не старик, средняго роста; все лицо его, не исключая носа, было красно-синее, походка такая, которую называют «ходить фертиком». Прежде всего он подошел к нам; писарь начал ему пояснять, указывая на меня и касаясь рукою:

— Это столбовой дворянин, а это обер-офицерский сын, а это два брата из разночинцев.

Я невольно взглянул на своего соседа, но он ни одеждой и ничем другим не отличался от прочих кантонистов. Баталионный командир взглянул на нас и велел идти на свои места, т. е. к прочим кантонистам, которые были выстроены в две шеренги и, дав нам стать на свои места, крикнул «здорово ребята!» на что ему ответили, и то некоторые, в полголоса: «здравия желаем вашему благородию». Я один громко ответил пискливым голосом: «здравия желаю вашему высокоблагородию».

Неумение ответить, а еще больше понижение ранга подполковника, очень его взбесило, и он с азартом крикнул:

IV

Несчастная участь моего дядьки. — Мое последнее свидание с ним. — Бани.— Осмотр белья. — Особенная страсть каптенармуса к крови. — Корпорация барабанщиков.— Размещение кантонистов на зимния квартиры.— Квартирные хозяева.— Отношения их к кантонистам.— Мытье панталон.— Казенная пища кантонистов.— Кража хлеба.— Чесотка и ея лечение.— Бегства кантонистов.— Наказание беглецов.

Дядька мой, по переходе в третью роту, перестал быть ефрейтором, так как там были свои, и ему спороли желтую тесьму с эполет, означавшую его ранг, и он уже не только перестал быть моим дядькой, а скорее я сделался его ментором. Каким образом я подчинил его себе — не знаю, потому что ни усилий, ни стараний на то с моей стороны не было; теперь, переставь быть ефрейтором, он назначался на все работы и, между прочим, ходил на вести к ротному командиру. Обязанность вестового заключалась в том, чтобы находиться в полном повиновении деньщика ротного командира и кухарок его. Как-то, несчастный, бывший мой дядька, состоя на вестях, чистил кастрюлю и неосторожно толкнул вблизи стоявший кувшин с молоком; хотя кувшин уцелел, но содержимое в нем пропало, за что виновному дали 50 розог; но высек его не ротный командир, котораго в то время не было, а ротная командирша; неудовольствовавшись этим, она прогнала его вон и велела сказать фельдфебелю, чтобы прислал другого. Фельдфебель, узнав в чем дело, дал ему еще и от себя 50 розог. Напрасно бедняга доказывал фактически, что он уже высечен командиршей роты — все было напрасно. Вскоре над ним стряслась новая беда, имевшая роковыя последствия. Kypeние табаку считалось проступком уголовным, за который мог наказывать не фельдфебель, а только ротный и баталионный командиры, что в переводе означало: 500 и больше розог. Несчастный Коля, так звали моего бывшаго дядьку, попался с сигарой в руках, за что и был наказан 500 ударами. Страдалец сперва кричал, а потом стонал, к концу же сечения совсем умолк. Я горько плакал не только во время его мук, но плакал и на другой день. Полуживого отнесли его в лазарет; в свободное время я просиживал около него по нескольку часов и, смотря на его раны, каждый раз плакал и упрекал его, зачем он не послушал меня и не бросил курения. Деньги мои все еще хранились у него и их оставалось довольно, потому что он был разсчетлив. Сначала он как будто начал поправляться; я просил его не жалость денег, покупать съестное, что ему угодно, но это не помогло: он стал жаловаться на сильную боль сердца, а месяца через два объявиль мне, что он уже не жилец на этом свете и при этом благодарил меня за все, твердил о своей привязанности ко мне, взял с меня обещание, чтобы я берег себя от наказаний, «иначе,— прибавлял он,— не перенесешь и тебя убьют, как меня убили». Странно, что он не только не бранил своих убийц, но даже не упоминал о них, как будто им так и следовало его убить; он отдавал мне мои деньги, но я их не взял, не ожидая, что он скоро умрет. Прощаясь с ним, я не думал, что не дальше. как через год и меня постигнет такая же катастрофа, и если я останусь жив, то лишь благодаря своей немецкой фамилии и уменью, хотя плохо, говорить понемецки; но об этом речь впереди. Через несколько дней я опять выпросился навестить моего друга Колю но, увы! он уже три дня как был похоронен. Мир праху твоему, мой милый, мой дорогой Коля! ты умер, как умирали мученики, прощая своих убийц. Странное чувство овладело мной, когда я вернулся в лагерь; мне казалось, что я осиротел, когда не стало моего добраго Коли, а при его жизни я не чувствовал себя ни сиротой, ни одиноким, так была сильна моя привязанность к нему; он мне заменял все и всех. После его смерти, многие навязывались ко мне с своей дружбой, и хотя я их не отталкивал, но они сами устранялись, в особенности, когда узнали, что я лишился своего кошелька с деньгами, котораго я даже и не спросил у лазаретных служителей, зная, что это напрасный труд. До настоящаго времени я не был еще ни одного разу высечен формально и по всем правилам, то есть в растяжку на земле, скамье или на воздух, за что обязан был моему дядьке и необыкновенной моей памяти: заданные уроки я никогда не долбил как все это делали; для меня достаточно было прочесть заданный

урок три раза, ложась спать, а на другой день я не только твердо знал его, но даже помнил все запятыя и точки, да и во всех предметах я шел из числа первых, а потому и был избавлен от назначения на работы. Все, так называемые прилежные, обязаны были постоянно ходить в классы, за исключением каникулярнаго времени. Я упомянул, что еще не был ни одного раза формально высечен, тем не менее, по поступлении в третью роту, я каждую субботу испытывал на себе все прелести лозы. Каждую субботу нас водили в баню и каждый из нас после мытья обязан был явиться в костюме праотца Адама каптенармусу, сдать грязную рубашку и получить от него чистую; сдаваемая грязная рубашка тщательно разсматривалась каптенармусом. По положению, на ней не должно было быть ни одной распорки, две тесьмы у ворота должны были быть в целости; кроме того, не полагалось еще кой-чего, хотя бы носивший рубашку и страдал разстройством желудка, что со многими случалось очень часто. Если при осмотре оказывалось что-либо подозрительное, то виновнаго тут же секли в растяжку, на воздухе; особенно доставалось тем, у которых тело было нежное и белое. У проклятаго каптенармуса была какая то страсть видеть на нежном теле рубцы и кровь, и вот благодаря этой-то проклятой страсти, я каждую субботу получал по нескольку розог, единственно за то, что имел белое тело, но я все-таки получал розги не в растяжку, потому что сдаваемыя мною рубашки были всегда в исправности; обыкновенно, каптенармус хватал меня за руку и гонял, как на корде, я делал всевозможныя антраша, чтобы ему трудно было нанести такой удар, какой хотелось, то есть, чтобы брызнула кровь, ибо одни рубцы его не удовлетворяли. Бывало, когда он добьется-таки своего, то долго не дает чистой рубашки, а любуется и смакует говоря: «ишь, как славно! будь ты проклят!» Прошло уже более полвека после всего этого, а я и до настоящаго времени не могу без отвращения вспомнить рожи каптенармуса.

Теперь скажу о корпорации барабанщиков. В них поступали такие кантонисты, которых драли, драли, но, наконец, перестали, потому что они оказывались неспособными от природы ни к какой науке; но находились и добровольцы, так как быть барабанщиком было выгодно. Одиним из существенных условий для барабанщика должно было быть крепкое телосложение; должность их была самая легкая: бить в барабаны утреннюю и вечернюю зорю и при баталионных учениях, дежурить в столовой и всюду где находились кантонисты на работе, но главная их обязанность состояла в том, чтобы крепко сечь, смотреть за розгами, докладывать о их убыли и требовать пополнения. Свободные от дежурства барабанщики по целым дням упражнялись в барабаны, а некоторое время посвящали и упражнению в примерном сечении, ибо это было в своем роде искусство, в коем иные положительно достигали совершенства. Нужно было видеть этих выродков рода человеческаго, когда они секли и распоряжались теми, кто держал растянутую жертву на скамье, или на воздухе. После 50 ударов, пот лился с них градом, а рожи делались красными; тогда их сменяли другие барабанщики, ожидавшие с нетерпением своей очереди насладиться; они во время сечения приходили в какой-то звериный экстаз. Нередко случалось, что экзекутор, превратив свою жертву в бифштекс, говорит: — «Довольно!»

А барабанщики, опьяненные кровью, не могут остановиться и продолжают сечь; тогда за ослушание порят их самих.