Тринадцать писем (ценз. Сороковой день)

Крупин Владимир Николаевич

Горестным, честным и трудным судьбам людей русского села посвящены повесть в письмах "Сороковой день" (1981; назв. сокращенного подцензурного варианта — "Тринадцать писем", до 1987).

Тринадцать писем

Письмо первое

Милая! Вечность не бывало со мной такого, чтоб я чуть не бегом спешил к бумаге. Ты же знаешь, последнее время я обнаглел до того, что стал писать прямо на машинке, из командировок диктуя стенографистке, а в редакции машинистке, и вдруг вот сижу, все распихал со стола, бумага белеет, пишу письмо тебе в кои веки. А все ты: поверив искренне, что тебе интересно знать о здешнем моем житье, — я и рад. В редакцию пока не звонил, им только объявись — не слезут. Если тебе позвонят, то говори: не знаю, еще не объявлялся. Плохие отношения меж супругами никого не удивят, а мне хоть чуть-чуть дадут спокойно пожить. Помню, начинал работать, ко мне все приставали: какой же ты журналист — пишешь от руки, женат один раз. Жизнь идет, до диктофона я уже докатился, не дай господи, чтоб второе сбылось.

По телефону я сказал, что проводил отца. Потом зашел в больницу к маме. Хоть и говорил тебе, что ей лучше, нет, не лучше. Болезнь-то у нее нетяжелая, но ведь еще и старость. Хорошо, хоть договорился в редакции поехать сюда работать. Все-таки сам буду присматривать.

Домой шел уже затемно. Редкие фонари. Они светят сверху сквозь голые ветки, а тротуары под ногами качаются, — и тени веток отпрыгивают, на них и не наступить. Ближе к дому фонари кончились. Вчера с отцом так же шли от мамы, и в этом месте, где кончились фонари, отец сказал: «Прекращается свет — открываются звезды». Жаль как, что мало знаю созвездий… Так-то названия я их знаю. Помнишь ли нашу звезду, наше лето, помнишь ли, как, разлучаясь, мы в одно время вечера смотрели на нашу звезду? Потом ты, конечно, не верила, что я держал слово, да как это я мог не смотреть на нашу звезду! Эх, много ли надо влюбленному мужу — доброе слово. Да подойди, приласкай, а ты вечно, подобно любимой теще, надуешься и т. д.

Печку надо топить. Затоплю и чумазыми руками продолжу. «Деревня — наш кабинет». Кого цитирую?

А всего-то оказалось минута дела — отец все подготовил, только чиркнуть спичкой. Очень нужно рассказать об отце. Легко ли мне, если дети мои только и будут знать, что был у них дедушка, а ты, разозлись, добавишь: пьяница. А ом человек удивительный. Сегодня собирался, волнуясь. Их из одиннадцати детей осталось четверо: он и еще три сестры. Собираются у средней. У нее не ладится со снохой: обе упрямы. Тетка эта вырастила сына без мужа, довела до того, что развела с первой женой, не разрешила снова жениться, а он поехал раз в заводской дом отдыха, там познакомился — и женился. Взял немолодую, разведенку, стали жить вместе. Сношка попалась властная, а тетке каково — привыкла все годы быть хозяйкой, держать деньги сына, а тут ее сразу обремизили, выражаясь по-отцовски.

Письмо второе

Вчера перед сном зализал конверт, даже не перечитывал, зная, что плохо. Но теперь уже оно в пути. Видишь, твое ожидание письма вдохновило меня. Всю жизнь не писал тебе писем, все звонки — и вроде кажется, что живой голос и общение, но это обманчиво. Говорить по телефону можно, занимаясь чем угодно, а в письме надо быть всецело с тем, кому пишешь. Мне всегда тяжелей бывает после разговора с тобой, а вот выболтался вчера и уснул легко, позволь за недосугом употребить штамп — сном младенца.

Хотелось написать о родне, но это вряд ли под силу только занесешь над семейной темой руку с пером, как сразу сгибаешься под ношей знания обо всех и обо всем, всегда одно и то же: почему родные люди мучают тебя сильнее любых чужих? Вынуждены жить вместе? Но долгие годы должны вынудить их стать совместимыми, а брак по любви — тоже знак совместимости, и тем не менее, тем не менее.

Сейчас утро, все еще утро, вот уж воистину, как говорят: бог тому дает, кто рано встает. Мне сегодня подарен рассвет. Прогулка в лес, встреча солнышка освежили меня и отшатнули от безотрадности.

Встал я рано, у вас еще гимн не играл, и была минута, когда вот-вот мог бы упасть обратно в теплую постель, но сделал усилие и раздернул шторы. На улице было темно, только обозначались белые, в инее, тротуары, темнеющие кусты малины, высокая рябина и желтые лиственницы. Оделся и пошел в лес. И застал рассвет, и испытал прежнее, отнюдь не языческое, скорее космическое ощущение, что не солнце встает, а земля летит к нему. Далеко за поселком работает все время Транссибирская магистраль, в поле ее хорошо слышно, но не видно, кажется, что в земле гудит какой-то мотор, двигающий землю.

Но до леса-то попробуй еще дойди. Хоть и подмерзло за ночь, а внутри грязь. Там, где она толстая, замерзло меньше и проседает. Замерзшая корка, как короста на ране, я ухал несколько раз до дна и так, по-вятски выражаясь, ухомаздал сапоги, что доселе не отмыл. Да и где? Вода в корыте у крыльца замерзла, а наливать дома воды, тащить — лень. И сапоги стоят как живой упрек моей и не только моей сути: пока что-то нужно, мы хорошие, а нот — бросили. Ты весь такой, скажешь ты. Все мы такие, отвечу я.

Письмо третье

Дозвонился и рад письменно подтвердить сказанное: если в самом деле интересно читать мои письма, то я и дальше с радостью буду загружать почту. На почте, пока ждал, ввалилась артель энергичных смуглых хлопцев и с ними дядька Черномор, который кричал в трубку:

— Дивушка! Кулхос Свертлова ната!.. Кулхос Свертлова? Гылавной бугахтер ната!.. Аликсевна! Ибрагим эта. Деньги сывинарник ната! — Потом этот Ибрагим долго слушал, сказал: — Досвидань! — а своим сказал: — Сапсим ничево не слышна.

Их много, приезжих, строится всего много. Тут есть и другая сторона, они молодые, женятся, или, как говорят, поджениваются.

Был в больнице, да неудачно, мама спала. Ее разбудили, я не знал, что спала, и она вышла по стенке, потихоньку вышла.

Такое солнышко, так тихо падают мягкие иголочки с лиственниц, такая теплая лавка под березой, что мама ожила и даже радовалась, что разбудили, чтоб поспать потом, в свое время, а то ночью мучилась головой. Рассказал ей об Ибрагиме. К случаю мама вспомнила, что у одной молодушки родился черный ребенок.

Письмо четвертое

Сижу в редакции. Жду вызова Москвы. Знаю: будут велеть что-то срочное, но настраиваю себя на каприз, если уж я такой незаменимый, то могу и помолчать. Смотрел здешнюю почту, одно письмо забавное, сказали, что в одной деревне есть чудак пенсионер и время от времени он пишет проекты. Прочел я очень неглупый «Проект отделения винокурения от государства». Вот был бы помоложе, поехал бы к этому пенсионеру.

Да так почему из меня не выйдет писателя? Хотя бы и потому: знаю, что в деревне живет старик, думающий о пользе отечества, а не еду к нему.

Я долгие годы читал книги ради знаний, как и принято читать. Но надо читать и ради самоулучшения. Всего знать не будешь. Чем больше знаешь, тем больше не знаешь.

Нахватанные знания вынудили жить заемным умом. Но разве не все так живут? В знаниях есть еще одно — узнав что-то, хочется донести это до других. Пропагандистская страсть почти у всех. Прочтя Гердера, я говорил о нем:. также Монтеня, Паскаля, Лихтенберга. Это обо мне Некрасов сказал: «Что ему книжка последняя скажет, то ему на душу сверху и ляжет». Но вот поразила меня современная русская литература — ведь это историческая линия подхвачена: в России лучшая литература всегда философична. А на Западе вначале философия, а литература сама по себе. Но чтобы быть в литературе философом, надо быть личностью. А я пропустил для себя это время.

Сон ночью. Едем с тобой зимним солнечным днем на лошади. Уже подтаивает, вороны гуляют по насту, солома шевелится, видно далеко-далеко, будто вот-вот выкажется Эльбрус или малиновые Саяны. Все так, но едем-то на лошади. А это, по толкованию снов, — ко лжи. Но будь я немей и приснись мне лошадь, чего бы тогда бояться.

Письмо пятое

Пятое, а от тебя ни строчки. Ночное сновиденье меня ужаснуло — будто бульдозером через блок опускают громадный чан с кипящей смолой. Будто заливают дома. До этого сломанные, едущие вбок лифты. Проснулся с ощутимым сердцем и слабостью. Помнишь, бросал курить, снилось, что курю и упала сигарета. Я просыпался и в страхе хлопал по одеялу, подушке. Потом засыпал и видел снова, что курю, уговаривал себя, что это во сне, но тут же понимал, что тогда снилось, а уж вот сейчас точно горю. Вообще не знаю, есть ли у Бехтерева описание провалов из сна в сон. Убегая в одном сне от коня, в другом я попадал под машину, в третьем меня еще как-то убивали, легко ли! И все это не просто в течение ночи, в минуты.

Сегодня полное ощущение весны: все тает, солнце, дорога блестит, у домов все желтое: опилки, поленья, доски. Бензопилы трещат, из-за каждой поленницы выскакивают и облаивают полупородистые собаки. Иду по кладбищу, но не пройти — преступается. Старуха несет топор маленькому мальчику, который колет дрова. Советует приходить утром, «тогда наст поднимет». Тут же городское воспоминание: могильщик хвалился рядами вырытых могил: «Здесь будет образцовый участок. Вот умрите лет через десять и увидите сами». Прощаясь, шутит: «Приезжайте чаще». Это когда мы хоронили… ладно, прости, не буду!

Зачем я так много записывал в блокноты, так много тащил случаев, встреч, метких выражений? Куда-то все должно же было пристать и пригодиться. Но нет — пропадет. Сижу на золотых россыпях — завалах записок и блокнотов, перечитываю и рад бы кому отдать, но хорошие писатели и сами богаты, а мелкие испортят. Кому нужны мои записи?

Я стал думать об этом во время моего внесшего взлета — печатались мои статьи, на них шли письма, книгу раскупили (впрочем, разве это показатель для нас), так вот, тогда-то меня и постигло это открытие, даже два: первое, что я измельчал, второе, что я никого и ничего не люблю, кроме работы. А письма, из которых ты вскрывала только надписанные женскою рукой, говорили мне самые хорошие слова, поощряли и т. д.

Здесь я в первые дни немного недомогал, валялся, читал и перебирал год за годом свою карьеру. Именно карьеру. Их в нашем деле две — стать начальником и стать ведущим пером. Первые перья пишут только за себя, зато имеют имя. Начальники их не любят, но внешне ласковы, без них они ничто… Писал я всегда то, что выбирал из круга очерченного! Чутье уловить носящуюся в воздухе идею развито у многих, возможность выразить ее тоже посильна, и это считается опережением времени и смелостью. А пишущим кажется, что они — творцы идеи, тогда как она была рождена самой жизнью.