Гулебщики. (Очерк из быта стародавнего казачества)

Крюков Федор Дмитриевич

Гулебщики. (Очерк из быта стародавнего казачества)

I

Старуха Панкратьевна в темным кубелеке

[1]

и красном платочке стояла под сараем у арбы с сеном и будила своего храпевшего во всю мочь сына, расталкивая его за плечо.

— Филюшка! буде спать-то!… ночь на дворе!

Но Филюшка, уткнувшись головой в шубу, свернутую шерстью вверх, продолжал невозмутимо храпеть.

— Захвораешь, мой сердешный! встань, поди, разгуляйся!…

— Ммм… А? — промычал Филюшка, с трудом и удивлением раскрывая один глаз.

II

Филипп направился по улице туда, откуда неслись звуки песен, шум, детский визг и смех, и через нисколько минут вышел на майдан.

Майдан кипел жизнью и весельем. Из большой станичной избы доносились пьяные, шумные песни: там гуляли и пили старые казаки, самые почетные в станице, которым не ловко было сидеть и пить в кабаке вместе с молодежью. Из кабака, находившегося неподалеку, в кривом и узком переулке, несся смешанный, глухой гул множества голосов. На самом майдане кружился карагод

[2]

. Нарядные девки и молодые замужние казачки в красных, голубых и желтых сарафанах с серебряными позументами, с серебряными «понизями» и шапочками на головах, взявшись рука за руку, медленно ходили кругом; молодые казаки в синих черкесках, в красных коротких бешметах или в одних желто-красных рубахах, обшитых узким галуном, в высоких черных и белых папахах, в кучки стояли возле и разговаривали, искоса поглядывая на карагод; старухи в темных кубельках с красной обшивкой, сидели на завалине и на бревнах, наваленных в одном конце майдана, и вели мирную беседу, поглядывая на молодежь; ребятишки в кумачных рубахах бегали, догоняя друг друга, кричали, смеялись и дрались… Все пестрело, двигалось, кричало, смеялось и пело… Казаки иногда разрывали кружившийся карагод, сходили в него и пели вместе с девками:

Немного в стороне от карагода, у вишневого садика, собрались молодые казачки, не участвовавшие в игре, грызли семечки и пересмеивались с казаками.

Филипп, проходя мимо старух, приподнял почтительно папаху и направился к той кучке, которая стояла поближе к садику.

III

Поздно уже ночью воротился Филипп домой. Панкратьевна, отворив дверь на его стук, так и ахнула.

— Ах, кобелев ты сын! кобелев ты сын! — с плачущей и негодующей нотой в голосе начала она: — и в кого ты уродился, шалава ты этакая? А!…

— Мамушка! — глубоко-виноватым голосом проговорил Филипп и стал на колени, опустив голову с видом кающегося грешника.

— В людях дети, как дети, а ты, висляй ты этакий, лишь на страмоту гож!… Ах, горой тебя положи!…

Панкратьевна в негодовании не могла уже больше говорить и запустила обе руки в лохматые кудри Филиппа, в те самые кудри, которые так старательно несколько раньше намазывала коровьим маслом и причесывала. Филипп покорно мотал головой из стороны в сторону, пока мамушка, наконец, уставши, не освободила своих рук из его волнистой гривы.

IV

Казаки выехали за станицу, поднялись на горку, тянувшуюся в версте от станицы, и оглянулись назад. Маленькие курени белые и желтые, крытые камышем и корой, торчали из-за густозеленой каймы левадов. Из глиняных, смазанных труб кое-где вился дымок, медленно поднимался вверх и расплывался в воздухе. За станицей пестрели телята, лошади и коровы.

Филипп отыскал глазами свой курень и вздохнул. Ему не в первый раз приходилось покидать станицу для набегов, а всегда как-то больно сжималось сердце, когда шаг за шагом эти маленькие избушки скрывались и прятались за вербами. И не очень большое как будто дело, думалось ему, напасть врасплох на аул и захватить ясырь, а голову сложить можно всякую минуту: или черкесы соберутся толпой, догонят и изрубят в куски, или на калмыцкий улус наткнешься и не уйдешь от пули… И вставала перед ним трогательная картина: лежит он в темном лесу, в Кочкуренском, как поется в песне, лежит, умирает и просит он своих товарищей отнести поклон тихому Дону и родимой матушке: «пусть она не тужит, пусть не плачет обо мне; на то, знать, она родила меня, чтобы помереть в чужой стороне; расскажите ей, моей родимой, как кончалась моя жизнь»… И останется он лежать буйной головой в ракитовом кусте, резвыми ногами в ковыль-траве; сквозь тело белое трава прорастет, прорастет трава и цветы расцветут. И на заре утренней и вечерней заре будут слышать эти цветы, как издалека несется к ним тонкий плачь и полные жгучей скорби и томительной кручины причитания его мамушки, и заплачут они чистыми, серебристыми росинками вместо слез…

Вот казаки спустились в балку, и станица совсем закрылась от них. Одна степь широкая и зеленая, как море, раскинулась кругом. Утреннее солнце ярко блестело на молодой зелени. Травы пестрели и переливались различными тонами. Далеко, на самом горизонте, они синели, как седые курганы, задумчиво поднимавшиеся там в тонком голубом тумане. Ближе они становились темно-зелеными, а еще ближе светлели и пестрели самыми разнообразными цветами. Цепкая и тягучая повитель с бледно-розовыми цветочками переплела желто-зеленый, только что начинающий белеть, ковыль; темнолиловая, высокая, с густым запахом богородицкая травка поднимала свою махровую головку из лохматого овсюка; зеленый красавец пырей с пушистой головкой и молодой чернобыль перемешались с желтым дроком, румяной червоницей и крепким, приземистым белоголовом. Звенели жаворонки, свистели перепела, красивый пестрый стрепеток с дребезжащим свистом, чиркая, поднимался от дороги и вился, летая кругом. Кобчик, трепеща крыльями, повисал в воздухе и потом, схватив кузнечика или ящерицу, с веселым пронзительным писком улетал в соседнюю балку. Коршун или белый лунь важно и степенно плавал в высот и иногда застывал в одной точке.

— Эх, травы ноне Бог послал!.. — сказал Никита, прищуриваясь и поглядывая кругом.

— Д-да!.. сенов казаки наберут!… — ответил Багор.

V

На восьмой день после выступления из своей Пятиизбянской станицы, они подъезжали уже к Кавказским горам. Солнце только что свернуло с полудня, когда они достигли какой-то речки, о которой раньше все толковал Белоус. Они остановились, расседлали лошадей и загнали их в камыш, связав предварительно всем трем поводья. Филипп остался караулить лошадей, а Белоус с Багром перебрели через речку и пошли к синевшему на полугоре, верстах в семи, лесу. Белоус говорил, что за этим лесом должен быть аул.

— Уж я места знаю!.. Татары теперь в горах, ай у моря, на грабеж уехали, а в ауле старичишки одни да бабы… Добыч будет, не зевай, ребята!..

Филипп долго ждал их и время от времени глядел кругом по степи и вдоль по речке. На горизонте видны были белые, как облака, и голубые вершины гор. Зарево дрожало и переливалось серебряными, прозрачными волнами. На речке, саженях в тридцати ниже, плавала пара лебедей. Они тревожно оглядывались на лошадей и на Филиппа, выгибали свои красивые шеи и подымали черные носы кверху, но не летели.

— Эх, ловко хлопнуть бы, — думал Филипп и брал прицел в лебедей из своей турки, но не стрелял, жалея заряд и лебедей и боясь выстрелом привлечь чье-нибудь нежелательное внимание.

Часа через три вернулись Белоус и Багор.