Предчувствие: Антология «шестой волны»

Лазарчук Андрей Геннадьевич

Бахтина Ирина

Шаинян Карина

Гордиенко Юрий

Колодан Дмитрий Геннадьевич

Желунов Николай Александрович

Козаев Азамат

Ястребов Сергей

Карапетьян Рустам

Наумов Иван Сергеевич

Силаев Александр Юрьевич

Резов Александр

Захаров Дмитрий

Советская и российская фантастика — один из важных феноменов отечественной культуры, постоянно изменяющийся и развивающийся. Этапы развития фантастики условно принято делить на «волны»: от «первой волны» 1920-х годов до «пятой волны» 1990-х.

Один из лидеров современной литературной фантастики Андрей Лазарчук представляет читателю молодых авторов новой волны — «шестой». И каковы бы ни были достижения предыдущих «волн», можно уверенно сказать:

такой фантастики у нас еще не было!

От составителя

Сейчас об этом почти забыли, а когда-то фантастику считали в «волнах».

«Первая волна»: от начала начал и до Ефремова (и включительно, и исключительно). Почему так? Нипочему. Считать легче.

«Вторая волна»: «шестидесятники». По срокам волна примерно и уложилась в это славное победами и поражениями десятилетие.

«Третья волна»: семидесятые и добрая половина восьмидесятых — да чуть ли и не все восьмидесятые.

«Четвёртая волна»: пришлась на «великую сушь» — конец восьмидесятых и первую половину девяностых.

ДАО

Ирина Бахтина

По пути в никуда

Часть I

Я представлял, как умру: будет непременно открыто окно, в нём небо, не важно какое, лишь бы не плотно задёрнутые шторы и не стена за окном. Ветер волнует занавески, если они есть. Занавески — не важно. Ночь, день, солнце, дождь — тоже не важно.

Я хотел бы умирать на снежно-белых, хрустящих от крахмала простынях. Пусть кто-нибудь будет рядом, пусть звенят склянки, чашки, пусть пахнет кофе. Потом запах пропадёт, стихнет звук…

Если бы я верил в другую жизнь, выпорхнул бы в окно из обмякшего тела. А так — мне всё равно, закроет ли кто-нибудь глаза моему трупу.

Всё вышло не по-моему. Я не помню своей смерти. Последнее, что я помню, это как сидел у телевизора с чашкой чая. Был ранний вечер, но я никуда не собирался идти. Как видно, я не запомнил не только своей смерти, но и всего, что ей предшествовало. Хорошо, если я умер в больнице, на свежей простыне. Но может случиться, что я сдох под забором, уткнувшись носом в собачье дерьмо. Так или иначе, я умер, и всё началось.

Часть II

Что было вначале: радио или небо в окне? Вначале было небо. Посветлевшее грязно-серое небо, переплетённое в окно. Потом было радио — звук. Потом возник потолок. Потом стало — я есть. Кто? Где?

Я лежу на высокой жёсткой кровати, на снежно-белых, хрустящих от крахмала простынях…

Ангел пришёл ко мне в больницу и сознался, что сам сбил меня машиной. Меня приняли за Владимира. Ангел сел в гангстерский автомобиль. На заднем сиденье рыдала Валерия. Автомобиль чёрной акулой устремился между домов. Я стоял в луже Океана, над трупом чайки, в кругу чёрных теней. Им надо было видеть меня поверженным. Ангел разорвал круг, взял меня на мушку металлического плавника на капоте и, повалив навзничь, пропустил между колёс. Мы с мёртвой чайкой лежали в луже валетом и бессмысленно таращились вверх. Через квартал Ангел развернулся и снова въехал на площадь. Валерия перестала рыдать. Они вместе с Ангелом втащили меня в красную пасть автомобиля.

Когда они за мной вернулись, на площади никого не было. Только я и мёртвая птица. Она, наверное, до сих пор там.

Я выслушал Ангела и уснул.

Post scriptum

Когда творчество умерло, я научился просто жить. Каждый раз я просыпался с чувством предрассвета, умывался пресной водой из бочки под водопроводной трубой, обходил обрывок Города, доставшийся мне на попечение. Каждый раз, как первый, как последний…

Океан разорвал Город на части, словно дождевого червя. Гладкая мгла вокруг пахла свежестью. Люминофорам нечего было отсвечивать, нигде ни малейшего источника света. Настал абсолютный мрак, и покой, и порядок.

Козырёк над крыльцом, две ступеньки, капель с козырька, неслышное, но осязаемое в дрожащей прохладе дыхание Ангела за плечом… Я в дверном проёме. Откуда-то детский плач. Я пошёл на далёкий звук. За мной Ангел. Только влажный шорох одежд, удаляющаяся капель и приближающийся плач свидетельствовали о нашем движении.

Так: однажды проснулся слепым. До этого вода всё поднималась из подвалов, требовалось больше рук, вёдер, насосов, всё меньше сна, меньше страха, больше уверенности в ожиданиях: с небытием лицом к лицу… Я так устал, так по-человечески устал, что не открыл глаз — взглянуть, как распадается Город. Он распался без моего участия… А твердь и хлябь, а тьма и свет воссоединились, как до начала времён, а я спал, снов не видел, открыл глаза — всё равно что не открывал. Спокойствие, как температура, поднималось во мне, как усталость, накапливалось в мышцах… За спиной молчал Ангел, и чувство равновесия не покидало меня, такого вселенского равновесия, словно я гигантская мёртвая бабочка, приколотая к Городу земной осью.

Я стукнулся о железную перегородку, провёл по шероховатой, хрупкой от ржавчины поверхности вверх, пока ладони не легли на борт мусорного бака. Там, в бездонных недрах, корчилось судорогами рыданий маленькое горячее тельце, сокращалось и вытягивалось обнажённым нервом; движения тревожили воздух; волны звуков и запахов ударяли в невидящие глаза, в уши, нос, в безмолвные губы. Я почувствовал, как Ангел перегибается, погружает в глубину руки, тянет их, тянет, касается, обхватывает, тащит сгусток захлебнувшегося плача наружу, мимо моего лица, прижимает к груди бьющуюся сущность; вскрик, всхлип, всхрип…

Карина Шаинян

Малина

Нашла почти целый свитер. Помнится, такие были в моде лет за пятьдесят до Пришествия — пушистая шерсть и на груди вышивка. Хороший свитер, тёплый. Была пара дырок на рукаве, заштопала, а пятна крови и мазута кое-как отмыла, не до конца, конечно, ну да кто сейчас на это смотрит. Зато вышивка сохранилась — такими ярко-малиновыми бусинами. А главное, тёплый, длинный. Хозяева одежду дают, но жёсткую, колючую, и не греет она почти. Сейчас эту пластмассовую хламиду сниму и в свитер залезу…

Поудобнее устраиваюсь на матрасе и думаю: сходить в обновке покрасоваться или перемещатель включить. Пожалуй, перемещатель. Всё равно темно на улице и смотреть некому — все по блокам сидят с перемещателями, одни Хозяева летают, а Хозяевам на то, как мы выглядим, наплевать. Слегка дёргаю себя за ухо, и перемещатель включается…

И вот мы раскачиваемся, озираясь, чтобы не засекли взрослые. Поймают — будут ругаться. Одного пацана вообще заставили заново вкапывать: он железяку так расшатал, что она уже падала…

Юрий Гордиенко

Мы нарисовали небо

Любимой книгой Шалвы была повесть «День ремесленника», рождённая ещё в конце тысячелетия согдианским поэтом Пехлеви. Он берёг страницы, как мог, оборачивал томик в пергамент, но бумага всё равно желтела со временем, а края страниц стали серыми от бесконечного перелистывания.

Других книг Шалва почти не читал. Не то чтобы ему не нравилась современная литература Побережья, но никакой «музыки» он в ней не находил.

Вообще-то музыкой Шалве заниматься было особенно и некогда. Разве в выходные. В будни он с утра растягивал мехи, наблюдая за термостатом, чтобы в горне всё время поддерживался тот «волшебный» жар, при котором рождается их знаменитый металл, лучшее железо на Побережье, слава и гордость Хеттэбета.

Ближе к полудню приходил Панкрат, сонно оглядывал заготовки, пробовал на вкус шихту, гремел щипцами, бросал в огонь ароматные травы. И настолько сильный дух шёл от них, что до заката к храму никто не подходил ближе чем на стадий. Панкрат был настоящий халкид, магистр металлов. И священное железо, и красная податливая медь, и серое олово в его расплаве становились необыкновенной чистоты. Но для этого нужен был именно тот огонь, который раздувал и поддерживал Шалва.

Впрочем, Шалве не нравилось, как называли их ремесло на Побережье — халкид. И не потому, что музыки в этом названии не было, а просто из врождённой горделивости коренного горца, который с трудом помнит язык предков, но каждый раз брезгливо морщится, когда произносит слова на всеобщем.

Дмитрий Колодан, Карина Шаинян

Затмение

Июль слоновьей тушей навалился на город, дыша в лицо зноем. На боках переполненных трамваев, завязших у светофора, вскипало солнце. Перекрёсток взрывался гудками и руганью, металлический скрежет больно отзывался в ушах; над улицей плыл запах горелой резины.

Теодор шёл прогулочным шагом, и поток прохожих болтал его, как морская зыбь буёк. Лысина побагровела, горячие подтяжки врезались в плечи, раскалённый костюм, казалось, весил целую тонну. От едких капель пота щипало глаза и запотевали очки, но Теодор упрямо продолжал ежедневную прогулку к порту.

У входа в Морской Банк, из которого в одуряющую жару улицы волнами вырывалась прохлада, Теодор прислонился к блестящим перилам и утёр лоб. Ожидая, — когда одышка станет полегче, он рассеянно поглядывал на людей, проходящих в стеклянные двери. Помахал рукой швейцару — тот вежливо поклонился в ответ, но в его кивке Теодору почудилось неодобрение. Без всяких приёмов чтения мыслей он знал, о чём думает этот усач в галунах: вот человек, который мог бы сделаться даже помощником директора, если б постарался, да вот несчастье со сбежавшей невестой подкосило. Ни должности, ни семьи — лишь казённая квартира да сварливая домработница. Швейцары всё знают, с досадой подумал Теодор. Тридцать лет безупречной работы и слабое здоровье — достаточный повод выйти на пенсию. Зачем примешивать Алису? Он потёр вспотевшую грудь, прислушиваясь к суматошным ударам сердца, и покосился на швейцара.

Что-то однообразно и беспокойно зудело в ухе — в грохот улицы вплеталось тихое бормотание. Теодор заворочал головой и расплылся в изумлённой улыбке. Под каменной стеной банка, у лужицы, натёкшей из кондиционера, сидела белая собака в колпаке с обтрёпанным помпоном. Теодор не мог взять в толк, как не заметил её раньше. На собачьей шее болтался замусоленный гофрированный воротник, бок перепачкан мазутом и тиной. Капли конденсата оставили тёмные дорожки в густой шерсти, пожелтевшей от пыли. Рядом стояла коробка, обклеенная обрывками афиш.

— Дайте монетку, дайте монетку! — бубнила собака, уставившись в асфальт и мерно раскачиваясь.