Золотоискатель

Леклезио Жан- Мари Гюстав

Аннотация издательства 1

Алексис Летан одержим мечтой отыскать клад Неизвестного Корсара, спрятанный где-то на острове Родригес. Только пиратское золото может вернуть его семье утраченный рай, где было море, старинный дом под крышей цвета неба и древо добра и зла.

Аннотация издательства 2

Ж. M. Г. Леклезио не пришлось долго ожидать признания. Первый же роман «Процесс» (1963) принес ему премию Ренодо. Потом была премия Поля Морана — за роман «Пустыня» (1980). А в 2008 году Леклезио стал лауреатом Нобелевской премии по литературе. Остров Маврикий, где разворачиваются основные события романа «Золотоискатель», — малая родина писателя.

Разорение оборачивается для семьи Летан утратой родового гнезда. Для юного Алексиса и его сестры Лоры — это изгнание из Эдема. Только одно может вернуть им утраченный рай — клад Неизвестного Корсара, пиратское золото, спрятанное где-то на острове Родригес. И Алексис пускается на поиски сокровища.

Романтика южных морей под пером Леклезио обретает новое дыхание.

* * *

Оригинальное название:

J. M. G. LE CLÉZIO Le Chercheur d'or

Перевела с французского С. Ю. Васильева

* * *

В оформлении обложки использована картина Анри Руссо «Нападение в джунглях»

Ж. M. Г. Леклезио

Золотоискатель

Буканская впадина, 1892 год

* * *

Из самой дали моих воспоминаний, насколько я могу помнить, до меня доносится шум моря. Мешаясь в иглах казуарин с ветром — ветром, который не прекращается ни на минуту, даже если уйти с берега и углубиться в тростниковые поля, — шум этот наполняет мое детство. Я слышу его и сегодня внутри себя, он со мной, где бы я ни был. Медленный, беспрестанный рокот волн, что бьются вдали о коралловый барьер и приходят умирать на песок Ривьер-Нуара. Не было дня, чтобы я не пошел к морю, не было ночи, чтобы я не проснулся с мокрой от пота спиной, не сел в своей походной кровати и, раздвинув москитную сетку, не стал беспокойно вслушиваться в шум прибоя, исполненный непонятного желания.

Я думаю о море как о живом существе, о человеке, и все мои чувства напрягаются во тьме, чтобы услышать его, чтобы не пропустить его приход. Гигантские волны перепрыгивают через рифы, обрушиваются в лагуну, и от их грохота земля и воздух дрожат, как кипящий котел. Я слышу его, оно шевелится, дышит.

В полнолуние я бесшумно выскальзываю из кровати, стараясь не скрипеть источенными жучком половицами. Я знаю, что Лора тоже не спит, лежит в темноте с открытыми глазами и сдерживает дыхание. Я взбираюсь на подоконник, толкаю деревянные ставни, и вот я уже снаружи, в ночи. Белый свет луны освещает сад, я вижу, как блестят деревья, шелестя на ветру кронами, угадываю темные массивы рододендронов и гибискуса. С бьющимся сердцем я иду по аллее, ведущей к холмам, туда, где начинаются невозделанные земли. Рядом с разрушенной изгородью стоит большое дерево чалта, древо добра и зла, как называет его Лора, и я взбираюсь на него, чтобы за деревьями и тростниковыми плантациями увидеть море. Катится меж облаков сверкающая луна. И именно в этот момент мне кажется, что я вижу его, там, над листвой, левее Башни Тамарен, безбрежную темную плоскость со светящимся на ней искристым пятном. Вижу ли я его на самом деле, слышу ли? Море живет у меня в голове, лучше всего я вижу и слышу его, закрывая глаза, тогда я улавливаю каждый раскат волн, разбивающихся о рифы и вновь собирающихся вместе, чтобы обрушиться на берег. Я долго сижу так, вцепившись в ветви дерева чалта, пока не затекут руки. Морской ветер проносится над деревьями и тростниковыми плантациями, шевеля сверкающими в лунном свете листьями. Иногда я остаюсь там до рассвета, слушая, мечтая. Большой дом на другом конце сада, темный, непроницаемый, напоминает обломок кораблекрушения. Бьется на ветру отставший лист ветхой кровли, трещит деревянный остов. Это тоже — шум моря, как и поскрипывание древесного ствола, шуршание игл казуарины. Мне страшно одному на дереве, но возвращаться к себе в комнату не хочется. Я борюсь с холодным ветром, с усталостью, от которой тяжелеет голова.

Это не настоящий страх. Это как когда стоишь у края пропасти, глубокого оврага и смотришь, смотришь вниз, а сердце бьется так сильно, что его стук отдает в шею и становится больно, но ты знаешь, что надо стоять и смотреть, что после этого ты узнаешь что-то. Я не могу вернуться к себе, пока не кончится прилив, это просто невозможно. Я должен сидеть тут, на дереве чалта, и ждать, а луна будет плавно скользить на другой край неба. Лишь перед самым рассветом, когда небо со стороны Мананавы начинает сереть, я возвращаюсь домой и тихонько залезаю под москитную сетку. Я слышу, как вздыхает Лора, она тоже не спала, пока меня не было. Она никогда не заговаривает об этом. Только днем посмотрит на меня вопросительно своими темными глазами, и я начинаю жалеть, что ходил слушать море.

Каждый день я хожу на побережье. Идти надо через плантации. Тростник такой высокий, что я иду вслепую, бегу вдоль прорубленных тропинок, иногда теряясь меж острых листьев. Там моря не слышно. Зимнее солнце сжигает, душит звуки. Почти у самого берега я начинаю ощущать его близость: воздух становится тяжелым, неподвижным, насыщенным мухами. В вышине — слепящее синее, будто натянутое небо без птиц. Я по щиколотки увязаю в красной пыли. Чтобы не испортить башмаки, я снимаю их и, связав шнурки, вешаю себе на шею. Так руки у меня остаются свободными. Когда идешь через тростниковые плантации, руки должны быть свободными. Тростник очень высокий; Кук, наш повар, говорит, что его начнут рубить в следующем месяце. Листья тростника режутся, как ножи; пробираясь, их надо раздвигать ладонями. Впереди меня идет внук Кука Дени. Я потерял его из виду. Дени всегда ходит босиком, он идет быстрее меня, помогая себе удилищем. Мы договорились, что будем подавать друг другу знаки двойным шуршанием листьев или двойным лаем: гав-гав! Так делают взрослые, индусы, когда во время рубки тростника продвигаются в зарослях со своими длинными тесаками.

* * *

Eще есть голос Мам. Это все, что я помню сегодня; все, что осталось от нее в моей памяти. Я выбросил все пожелтевшие фотографии, портреты, письма, книги, которые она читала, — чтобы они не заглушили этот голос. Я хочу его слышать всегда, как тех, кого мы любим и чьих лиц уже не помним; ее голос, тихий нежный голос, в котором есть всё: тепло ее рук, запах ее волос, ее платье, предвечерний свет, когда в конце дня мы с Лорой являлись на веранду, с бешено колотящимся после бега сердцем, и Мам принималась за наше обучение. Она говорит медленно, мягко, а мы слушаем и нам кажется, что мы всё понимаем. Лора умнее меня, Мам повторяет это каждый день, говорит, что Лора умеет вовремя задать нужный вопрос. Мам раскачивается в своем кресле-качалке черного дерева, а мы стоим перед ней и читаем по очереди. Мы читаем, а потом Мам начинает задавать вопросы, сначала по грамматике: спряжения глаголов, согласование прилагательных и причастий прошедшего времени. Потом она расспрашивает нас обо всем сразу: смысле прочитанного, о словах, о выражениях. Она задает свои вопросы, тщательно их формулируя, и я слушаю ее с удовольствием и беспокойством, потому что боюсь разочаровать. Мне стыдно, что я не понимаю ее так же быстро, как Лора, мне кажется, что я не заслуживаю этих мгновений счастья, ее мягкого голоса, ее запаха, этого предвечернего света, что золотит дом и деревья и будто бы исходит из ее взгляда, ее слов.

Вот уже больше года, как Мам сама занимается с нами: у нас нет другой учительницы. Раньше — я едва это помню — к нам трижды в неделю приезжала учительница из Флореаля. Но из-за постепенного разорения отца мы не можем больше позволить себе такую роскошь. Отец хотел поместить нас в пансион, но Мам не захотела, сказала, что мы с Лорой еще слишком малы. Тогда-то она и решила взять наше обучение на себя и стала по вечерам, а иногда и по утрам, заниматься с нами. Она учит нас самому необходимому: правописанию, грамматике, немного арифметике и Священной истории. Поначалу отец сомневался в качестве такого образования. Но однажды наши познания удивили самого Жозефа Лестана, старшего преподавателя Королевского коллежа. Он даже сказал отцу, что мы сильно опережаем наших сверстников, и с этого дня отец безоговорочно согласился с таким обучением.

Однако сегодня я не смог бы определить, каким наше образование было на самом деле. В ту пору все мы — отец, Мам, Лора и я — жили в своем совершенно закрытом мире, в Буканской впадине, мире, ограниченном с востока истерзанными вершинами Трех Сосцов, с севера — необъятными тростниковыми плантациями, с юга — невозделанными землями Ривьер-Нуара, а с запада — морем. Вечерами, когда зимородки начинают трещать в кронах деревьев, я слышу мягкий, молодой голос Мам, диктующий стихотворение или читающий молитву. Что именно она читает? Я не могу вспомнить. Смысл ее слов исчез, как крики птиц или шум морского ветра. Осталась лишь музыка, тихая, нежная, легкая, едва уловимая музыка ее голоса, да еще свет на листьях деревьев, тень веранды, вечерние ароматы.

Я слушаю и не могу наслушаться. Ее голос звучит в унисон с птичьим пением. Иногда я провожаю глазами стайку скворцов: пролетая мимоходом к своим горным жилищам, они как будто добавляют что-то к объяснениям Мам. Она то и дело возвращает меня на землю, медленно, как только она одна умеет, произнося мое имя, — так медленно, что у меня захватывает дух. «Алексис?.. Алексис?..»

Она единственная, кто зовет меня по имени. Она да еще Дени. Остальные говорят «Али». Это Лора первая придумала. Отец же вообще никогда никого не зовет по имени, за исключением разве что Мам, я сам слышал раз или два. Он тихо произнес тогда: «Анн, Анн», а мне послышалось «âme» — «душа». А может, он и правда сказал «âme», тихим, серьезным голосом, каким говорил лишь с ней одной. Он очень любил ее.

* * *

Последние дни этого лета, лета, в которое разразился циклон, мы с Лорой живем еще более замкнуто, изолированные от остального мира в Буканской впадине, куда больше никто не приезжает навестить нас. Возможно, от этого мы испытываем странное ощущение нависшей над нами угрозы, приближающейся опасности. Или это одиночество сделало нас столь чувствительными к предзнаменованиям конца Букана? А может, виной тому почти невыносимая жара, от которой и днем, и ночью изнывают прибрежные районы долины Тамарена. Даже ветер с моря не в силах облегчить ее тяжесть, давящую на плантации, на красную землю. На полях алоэ в Валхалле и Тамарене от земли пышет жаром, как из топки; ручьи пересохли. Вечерами я смотрю, как над винокурней Ках-Хина, смешиваясь с облаками красной пыли, поднимается дым. Лора рассказывает мне об огненном дожде, который Господь наслал на пр

о

клятые им города Содом и Гоморру, и об извержении Везувия в 79 году, когда город Помпеи был погребен под дождем из горячего пепла. Мы же тут напрасно ждем дождя, небо над Крепостной горой и Тремя Сосцами остается ясным, разве что два-три безобидных облачка нарушат изредка его чистоту. Но мы время от времени чувствуем опасность, и эта опасность — внутри нас.

Вот уже несколько недель, как Мам болеет, наши уроки прекратились. Отец, мрачный и усталый, запирается в кабинете, где читает и пишет что-то или просто курит, глядя в окно с отсутствующим видом. Думаю, именно в это время он заговорил со мной о Неизвестном Корсаре, о кладе и о хранившихся у него документах. Я уже давно слышал эту историю, в первый раз мне рассказала ее, кажется, Мам, которая не верила во все это. Но тот долгий разговор, во время которого отец открыл мне свою тайну, произошел именно тогда. Что он сказал? Сейчас я не могу утверждать с уверенностью, потому что слова его переплелись в моей памяти со всем, что я слышал и читал впоследствии, но я помню его странный вид в тот день, когда он впустил меня в свой кабинет.

В эту комнату мы никогда не ходили, разве что тайком, и не потому, что это было запрещено. Было в кабинете нечто, что заставляло нас робеть и даже побаиваться его. Кабинет отца представлял собой длинную узкую комнату в самом конце дома, между гостиной и родительской спальней, тихую, окнами на север, с паркетным полом и стенами лакированного дерева, вся обстановка которой сводилась к большому письменному столу без ящиков, креслу и нескольким металлическим сундукам с документами. Стол стоял у самого окна, так что, когда ставни были открыты, мы с Лорой, спрятавшись в саду за кустами, могли видеть, как отец пишет или читает в клубах сигаретного дыма. Ему же ничто не мешало прямо из-за стола смотреть на вершины Трех Сосцов и горы Ривьер-Нуара и наблюдать за бегом облаков.

Помню, как я вошел тогда в его кабинет, — почти не дыша, благоговейно взирая на книги и газеты, сложенные стопками прямо на полу, на развешанные по стенам карты. Моя любимая — карта созвездий, он уже показывал мне ее, когда объяснял астрономию. Мы входим в кабинет и с волнением читаем названия звезд и небесных тел: Стрелец, скачущий куда-то за звездой Нунки, Волк, Орел, Орион. Волопас, к востоку от которого расположена Альфекка, а к западу — Арктур. Скорпион в угрожающей позе, с задранным хвостом, на кончике которого сверкающим жалом горит звезда Шаула, а на голове у него — красная звезда Антарес. Большая Медведица, в каждом сочленении которой сверкает по звезде: Алькаид, Мицар, Алиот, Мегрец, Фекда, Дубхе, Мерак. Возничий и его самая крупная звезда, чье странное имя до сих пор звучит в моей памяти — Менкалинан.

Помню Большого Пса, несущего в пасти — словно сверкающий клык — прекрасный Сириус, а внизу — треугольник с мерцающей Адхарой. Вижу как сейчас великолепный рисунок — мой любимый, — который я искал ночами в летнем небе на юге, где-то над Морном: Корабль Арго, чьи очертания я до сих пор вычерчиваю иногда в дорожной пыли, вот так:

Форест-Сайд

* * *

С этого времени жизнь моя проходит в обществе Неизвестного Корсара, или, как называл его мой отец, Приватира. Все эти годы я думал, мечтал о нем. Он делил со мной мою жизнь, мое одиночество. Он всегда был рядом со мной — в холодном дождливом сумраке Форест-Сайда, затем в Королевском коллеже Кюрпипа. Он, Приватир, человек без лица, без имени, бороздивший когда-то моря и океаны, захватывавший со своими морскими разбойниками португальские, английские, голландские суда, а затем, в один прекрасный день, бесследно исчезнувший, так что от него остались лишь эти старые бумаги, карта безымянного острова да какая-то криптограмма, начертанная странной клинописью.

Жизнь в Форест-Сайде, вдали от моря, — это была и не жизнь вовсе. После изгнания из Букана мы больше к морю не возвращались. Большинство моих товарищей по коллежу на каникулах садились с семьей на поезд и отправлялись на несколько дней «на природу», куда-нибудь во Флик-ан-Флак или на другой конец острова, в Маэбур или даже в Пудр-д'Ор. Иногда они ездили на Олений остров и потом подолгу рассказывали о пикниках под пальмами, о завтраках, обедах, на которые съезжалось много девушек, в светлых платьях и с зонтиками. Мы же были бедны и не ездили никуда. Впрочем, Мам и не захотела бы никуда ехать. После урагана она возненавидела море, жару, лихорадку. В Форест-Сайде здоровье Мам поправилось, хотя она и оставалась вялой, слабой. Лора постоянно находилась рядом с ней и ни с кем не виделась. Сначала Лора, как и я, пошла в школу. Сказала, что хочет научиться работать, чтобы потом не надо было выходить замуж. Но из-за Мам ей пришлось отказаться от учебы. Мам сказала, что нуждается в помощи по дому. Мы были так бедны, кто еще мог помочь ей по хозяйству? Надо было ходить с Мам на рынок, готовить еду, убирать. Лора ничего не возразила на это. Она бросила школу, но стала мрачной, молчаливой, обидчивой. Ее лицо светлело, только когда я приезжал из коллежа, чтобы провести дома субботний вечер и воскресный день. Иногда в субботу она выходила встречать меня на Королевскую дорогу. Я издали узнавал ее высокую худенькую фигурку в голубом платье. Она не носила шляпы, и ее черные волосы были заплетены в длинную косу, сложенную вдвое и подвязанную сзади. Если на улице моросило, она накидывала на голову и на плечи большую шаль, становясь похожей на индианку.

Едва заметив меня, она бросалась мне навстречу, крича издалека: «Али!.. Али!» Она прижималась ко мне и начинала говорить, рассказывая всякие мелочи, которые держала в себе целую неделю. Единственными ее подругами были индианки, жившие на холмах Форест-Сайда; они были еще беднее нас, и она носила им еду, старую одежду и иногда подолгу с ними болтала. Может, именно поэтому стала в конце концов немного походить на них своей стройной фигуркой, черными волосами и шалями.

Я едва слушал ее, потому что в ту пору голова моя была занята лишь мыслями о море и Приватире, его плаваниях, пиратских логовах в заливе Антонжиль, в Диего-Суаресе, в Мономотапе, о его стремительных, как ветер, набегах, во время которых он забирался чуть ли не до самого Карнатика в Индии, чтобы перехватывать спесивые, тяжело груженные корабли голландских, английских и французских компаний. Я читал тогда книги, где говорилось о морских разбойниках; их подвиги, их имена будоражили мое воображение: Эвери, прозванный Маленьким Королем, похитивший и сделавший своей пленницей дочь Великого Могола; Мартел, Тич, майор Стид Боннет, ставший пиратом «от смятения ума»; капитан Ингленд, Джон Рэкем, Робертс, Кеннеди, капитан Энстис, Тейлор, Дэвис и знаменитый Оливье Левассер по прозвищу Сарыч, который вместе с Тейлором захватил корабль вице-короля Гоа, перевозивший баснословный груз алмазов из сокровищницы Голкондского султаната. Но самый мой любимый герой — это капитан Миссон, пират-философ, основавший вместе со своим лейтенантом, монахом-расстригой Караччьоли, в Диего-Суаресе пиратскую республику Либерталия, где процветали свобода и равенство независимо от расы и происхождения ее граждан.

Я никогда не говорил об этом с Лорой, потому что она считала все это химерами, — такими же, как и те, что разорили нашу семью. Однако иногда своими мечтами о море и Неизвестном Корсаре я делился с отцом и подолгу рассматривал относящиеся к сокровищу бумаги, которые хранились у него в свинцовом ящике под простым столом, служившим ему для работы. Бывая в Форест-Сайде, я всякий раз закрывался вечером в длинной холодной и сырой комнате и при свече листал письма, карты, документы с отцовскими пометками и расчетами, сделанными им на основе оставленных Приватиром указаний. Я старательно переписывал документы, перерисовывал карты и увозил их с собой в коллеж, чтобы помечтать на свободе.

На Родригес, 1910 год

* * *

Я открываю глаза и вижу море. Это не то изумрудно-зеленое море, которое я видел раньше, в лагунах, и не черная вода перед устьем реки Тамарен. Такого моря я никогда прежде не видел, оно свободное, дикое, головокружительно синее — море, вздымающее корму корабля, медленно, волна за волной, в пене брызг и сиянии солнечных искр.

Должно быть, уже поздно, солнце стоит высоко в небе. Я заснул так крепко, что не слышал, как корабль снялся с якоря, как вышел с отливом в открытое море.

Вчера поздно ночью я шагал по причалу, вдыхая запах масла, шафрана, гнилых фруктов, витавший в воздухе на том месте, где днем шумел рынок. Я слышал голоса моряков, переговаривавшихся на своих лодках, восклицания игроков в кости; пахло табаком и тростниковой водкой. Потом я поднялся на борт судна и улегся прямо на палубе, чтобы не спать в душном, засыпанном рисовой пылью трюме. Положив под голову свой сундучок, я смотрел сквозь снасти на небо. Я боролся со сном до полуночи, вглядываясь в беззвездное небо, слушая голоса, поскрипывание трущегося о причал трапа и далекий звон гитары. Мне не хотелось думать ни о ком. Лора одна знала о моем отъезде, но она ничего не сказала Мам. Она не проронила ни слезинки, наоборот, ее глаза сияли непривычным блеском. Мы скоро увидимся, сказал я ей. Там, на Родригесе, мы сможем начать новую жизнь, у нас будет большой дом, лошади, деревья. Могла ли она поверить мне?

Она не захотела, чтобы я утешал ее. Ты уезжаешь, уходишь, может быть навсегда. Ты должен дойти в своих поисках до конца, до края — до края света. Вот что хотела она сказать мне, когда смотрела на меня, но я не мог ее понять. Теперь я пишу ей — чтобы рассказать про эту ночь, когда я лежал на палубе «Зеты» среди снастей, слушая говор моряков и звон гитары, что беспрестанно играла одну и ту же креольскую песню. На какой-то миг голос в сумраке ночного порта зазвучал громче — может быть, усилился ветер или певец повернулся в мою сторону.

Родригес, Английская лощина, 1911 год

* * *

Так, зимним утром 1911 года (думаю, это был август или начало сентября), я добираюсь наконец до холмов, возвышающихся над Английской лощиной, где предстоит развернуться моим поискам.

До этого, в течение долгих недель, месяцев, я исходил весь Родригес — с юга, где напротив острова Гомбрани открывается еще один проход сквозь рифовый барьер, через горы Манго, Патата и Бон-Дье в центральной части острова до Малагасийской бухты, с ее нагромождением черных базальтовых скал, на севере. В своих поисках я руководствовался выписками из книги Пенгре. «К востоку от Большого порта, — писал он в 1761 году, — не было вдоволь воды, чтобы удерживать нашу пирогу, или же вóды эти, сообщавшиеся с большим морем, были слишком бурны, чтобы нести столь утлое судно. Посему г-н де Пенгре отослал пироги обратно, тем путем, которым они приплыли, с приказом вернуться за нами на следующий день к Впадине среди Больших Известняковых камней…» И далее: «Склоны гор Четырех Проходов отвесны, и поскольку там почти не имеется рифов, а берег открыт всем ветрам, море бьется о него со столь яростной силой, что отваживаться на проход этим путем было бы более чем неосмотрительно». Описание Пенгре, которое я читал при дрожащем свете свечи в гостиничном номере в Порт-Матюрене, напомнило мне письмо одного старого моряка, заключенного в Бастилии, то самое, что навело отца на след клада: «На западном побережье острова, там, где море бьется о берег, есть река. Следуйте за ее течением, и вы придете к роднику, а рядом с родником увидите тамариндовое дерево. В восемнадцати футах от тамаринда, под каменной кладкой, сокрыты несметные сокровища».

Ранним утром, дрожа от нетерпения, я отправился в поход вдоль побережья. Перейдя мост Дженер, обозначающий границу города, я прошел дальше и у маленького кладбища перебрался вброд через реку Бамб

у

. С этого места дома вокруг исчезают, дорога вдоль берега сужается. Я поворачиваю направо и иду по тропе, ведущей к строениям английской телеграфной компании «Кейблз энд Вайалесс», что находится на вершине холма, возвышающегося над мысом Венеры.

Здания телеграфа я обошел стороной, возможно, из опасения повстречать англичан, которых на Родригесе побаиваются.

С замиранием сердца поднимаюсь я на вершину холма. Теперь я уверен: именно отсюда в 1761 году Пенгре наблюдал за транзитом Венеры, задолго до того, как сопровождавшие в 1874 году лейтенанта Нита астрономы дали мысу Венеры его название.

* * *

Как давно я уже здесь, в этой долине? Сколько дней, месяцев? Мне следовало бы завести календарь и делать, по примеру Робинзона Крузо, зарубки на дереве. Эта пустынная долина поглотила меня, как безбрежное море. Дни и ночи сменяют друг друга, и каждый новый день стирает из памяти предыдущий. Потому я и пишу заметки в купленных у китайца в Порт-Матюрене тетрадях — чтобы проходящее время оставляло хоть какой-то след.

И что же остается? Одни и те же действия, повторяющиеся каждый день, когда я снова и снова обследую долину в поисках ориентиров. Я встаю до рассвета, чтобы воспользоваться утренней прохладой. На заре долина необычайно прекрасна. При первых проблесках дня базальтовые и сланцевые глыбы сверкают от росы. Темнеют деревца, тамаринды и пальмы вакоа, еще сонные после холодной ночи. Ветер едва чувствуется, а за ровной линией кокосовых пальм виднеется неподвижное море. Темно-синее, пока без солнечных бликов, оно словно сдерживает свой рокот. Я больше всего люблю эти мгновения, когда всё вокруг застыло в ожидании. В небе, по-прежнему пустом и чистом, появляются первые птицы: олуши, бакланы, фрегаты пролетают над Английской лощиной и уносятся дальше к северу, на близлежащие островки.

Это единственные живые существа, которых я вижу с самого первого дня моего пребывания здесь, если не считать крабов — земляных, что роют норки в дюнах в устье реки, и крошечных морских, огромными полчищами бегающих по тине. Когда птицы возвращаются, снова пролетая над долиной, я понимаю, что день кончается. Мне кажется, что я знаю каждую из них и что они тоже узнают меня — этого смешного муравья, что ползает по дну долины.

Каждое утро я возобновляю свои поиски, следуя разработанному накануне плану. Я иду от вехи к вехе, делая с помощью теодолита замеры, затем, описав дугу — с каждым разом все б

о

льшую, — возвращаюсь обратно, чтобы тщательно обследовать каждый арпан земли. Солнце поднимается все выше, зажигает искры на остроконечных скалах, четко прорисовывает тени. Под полуденным солнцем долина меняется, становится жесткой, враждебной, щетинится всеми своими остриями и колючками. Скалы отражают солнечный свет и тепло, и от этого, несмотря на порывистый ветер, становится все жарче. Я чувствую на лице жаркое дуновение — как из печи, глаза наполняются слезами, я с трудом удерживаюсь на ногах.

Приходится остановиться, подождать. Я иду к реке, пью из ладони. Потом сажусь в тени тамаринда, прислонившись спиной к его обнаженным разливами корням. Не шевелясь, ни о чем не думая, жду, пока солнце не обойдет вокруг дерева и не начнет своего медленного падения за черные холмы.

* * *

После обнаружения Командорской Вышки я в течение нескольких дней лихорадочно обследовал дно долины, пребывая в состоянии близком к помешательству. Хотя воспоминания путаются и ускользают, как сон, эти дни, проведенные под раскаленным апрельским солнцем, в период больших циклонов, запомнились мне как вертикальное падение в бездонную пропасть. Еще запомнилось жжение в груди — словно вдохнул горячего воздуха — от непомерного груза страданий. От темна до темна я следую за кочующим в небе солнцем от одиноких холмов на востоке к горам, возвышающимся в центре острова. Я передвигаюсь как солнце — дугообразно, взвалив на плечо кирку, измеряя теодолитом неровности почвы, остающиеся моими единственными ориентирами. Медленно описывают круг, удлиняются тени деревьев. Солнце жжет через одежду, это жжение не проходит и ночами, мешаясь с исходящим от земли холодом, не дает мне уснуть. В иные вечера я так устаю от ходьбы, что ложусь там, где застает меня ночь, меж двух вулканических глыб, и сплю до утра, пока не пробуждаюсь от голода и жажды.

Однажды я просыпаюсь среди ночи в центре долины, почувствовав на себе дыхание моря. Лицо мое еще горит от солнца, в глазах сверкает ослепительное пятно. Стоит безлунная ночь — «ночь черной луны», как говорил когда-то отец. Небо полно звезд, и я гляжу на них и не могу наглядеться, отдавшись во власть этому безумию. И в голос разговариваю сам с собой. «А вот и рисунок. Вон он. Я вижу его, — громко говорю я. — Карта Неизвестного Корсара — не что иное, как Южный Крест и его „свита“ — Ночные Красавицы». Я вижу, как на гигантском пространстве долины сверкают вулканические камни — будто звезды, зажженные в пыльной мгле. Широко раскрыв глаза, я иду к ним и чувствую на лице жар от их сияния. Жажда, голод, одиночество вихрем вьются внутри. Я слышу чей-то голос и узнаю отцовские интонации. Это немного меня успокаивает, но тут я понимаю, что говорю я сам, и меня пробирает дрожь. Чтобы не упасть, я сажусь прямо на землю рядом с большим тамариндом, в тени которого укрываюсь днем. Дрожь волнами пробегает по телу, я чувствую, как холод — холод земли и окружающего пространства — пронизывает меня насквозь.

Сколько времени пробыл я тут? Открыв глаза, я вижу над собой листву тамаринда и проглядывающие сквозь нее солнечные глазк

Вода течет мне в рот, на распухший язык. Каждый глоток причиняет боль.

Мальчик отходит куда-то, потом снова возвращается с тряпкой, намоченной в речной воде. Я пью еще. Каждая капля пробуждает мое тело, пробуждает боль, но мне хорошо.

* * *

Потом были эти дни в Порт-Матюрене, вдали от Английской лощины, — больничные дни, — и главный врач Камаль Буд

у

, сказавший только: «You could have died of exposure»

{15}

. Exposure — это слово я сохранил в памяти, мне кажется ни одно другое не могло бы лучше выразить того, что чувствовал я в ту ночь, перед тем как дети-манафы дали мне попить. И все же мне никак не решиться уехать. Это было бы страшным поражением: дом в Букане, вся наша жизнь были бы навсегда потеряны и для меня, и для Лоры.

И вот утром, еще затемно, я покидаю отель в Порт-Матюрене и снова отправляюсь в Английскую лощину. На этот раз мне не нужна повозка: все мои вещи остались там, в лагере, завернутые в парусину и придавленные камнями.

Кроме того, я решил нанять человека, который помогал бы мне в поисках. В Порт-Матюрене мне указали на ферму Кастелей, за зданием «Кейблз энд Вайалесс», там обязательно найдется кто-нибудь.

Я подхожу к Английской лощине на рассвете. В утренней прохладе, смешанной с запахом моря, всё мне кажется новым, преобразившимся. Небо над восточными холмами окрашено в нежно-розовый цвет, море сверкает изумрудным блеском. Деревья и пальмы вакоа в свете зари выглядят неузнаваемо.

Как мог я так быстро позабыть эту красоту? Возбуждение, которое я испытываю сегодня, ничуть не похоже на то лихорадочное состояние, что свело меня с ума и заставило бегать по долине. Теперь я понимаю, зачем явился сюда: оно сильнее меня, это воспоминание, существовавшее во мне до того, как я появился на свет. Впервые за последние месяцы мне кажется, что Лора близко, что разделяющее нас расстояние ничего больше не значит.

* * *

В это утро у входа в расселину собрались все: Адриен Меркюр, высокий негр, наделенный геркулесовой силой, бывший foreman

{16}

на плантациях копры на Сан-Хуан-де-Нова; Эрнест Рабу, Селестен Проспер и юный Фриц Кастель. Узнав, что я нашел тайник, они тотчас примчались, бросив все дела, вооруженные лопатами и веревками. Если бы кто-нибудь увидел, как мы идем по Английской лощине — они в шляпах из пальмовых листьев с лопатами наперевес, я во главе процессии, обросший, в изодранной одежде, с перевязанной головой, — нас приняли бы за участников маскарада, изображающих возвращение Неизвестного Корсара со товарищи за своим сокровищем!

Прохладный утренний воздух бодрит нас, и мы дружно начинаем обкапывать базальтовые глыбы в глубине расселины. Земля, довольно рыхлая на поверхности, по мере того как мы копаем, становится твердой как камень. По очереди мы разрыхляем ее киркой, в то время как остальные выгребают и отбрасывают ее в сторону, в направлении широкого конца расселины. Именно в этот момент мне приходит в голову мысль, что вся эта земля и камни, наваленные у входа в расселину, которые я принял сначала за естественный завал, нанесенный водами высохшего горного потока, на самом деле есть не что иное, как следы, оставленные людьми Корсара, когда они рыли в глубине расселины тайники. И снова у меня появляется странное чувство, будто вся эта расселина — дело человеческих рук. Простую трещину в базальтовом утесе расширили, раскопали так, что она превратилась в ущелье, еще больше видоизмененное дождями за прошедшие почти двести лет. Такое же странное, почти пугающее ощущение должны, наверное, испытывать ученые, обнаруживая среди безмолвия и безжалостного света пустыни древние гробницы Египта.

К полудню основание самой большой глыбы подкопано таким образом, что хватит одного толчка, чтобы она покатилась на дно расселины. Все вместе мы наваливаемся на камень с одной стороны, и он откатывается на несколько метров, увлекая за собой лавину пыли и мелких камешков. Перед нами, точно в том месте, на которое указывает выдолбленный в камне на вершине утеса желобок, открывается зияющая дыра, еще наполовину сокрытая стоящим в воздухе облаком пыли. Не в силах больше ждать, я распластываюсь на животе и просовываюсь в отверстие. Через несколько мгновений мои глаза привыкают к темноте. «Что там? Что там?» — слышу я за спиной нетерпеливые голоса моих чернокожих помощников. Проходит довольно много времени, прежде чем я отползаю назад и выбираюсь из дыры. Голова у меня кружится, кровь стучит в висках и в венах на шее. По всей вероятности, и этот, второй, тайник пуст.

Несколькими ударами кирки я расширяю отверстие. Мало-помалу мы раскапываем нечто вроде колодца, уходящего вглубь до самого основания утеса. Дно колодца образовано той же породой цвета ржавчины, перемежающейся в глубине расселины с базальтовыми выступами. Юный Фриц спускается в колодец, исчезнув в нем целиком, затем вылезает обратно. Он качает головой:

— Ничего нет.

Ипр, зима 1915 года. Сомма, осень 1916 года

* * *

Мы уже не новички — ни те, ни другие. Успели всякого хлебнуть и пороху понюхать. Всем нам, канадцам из Тринадцатой пехотной бригады, жителям колоний из Двадцать седьмой и Двадцать восьмой дивизий Индийской армии, довелось пережить фламандскую зиму, когда пиво замерзало в бочонках, сражаться по колено в снегу, среди тумана и ядовитых газов, пережидать бесконечные обстрелы, гореть в укрытиях. Сколько народу погибло! Мы больше не знаем страха. Нам все равно, как во сне. Мы — оставшиеся в живых…

Долгие месяцы мы копошимся в земле, в грязи на берегах этой реки, день за днем, сами не зная, чт

о

делаем, сами не зная зачем. Мы уже так давно торчим здесь, слушая пушечный грохот и карканье ворон, что забыли о времени. Есть ли оно вообще, это время — дни, недели, месяцы? Если и есть, то, скорее всего, это один день, что без конца возвращается, снова и снова, заставая нас лежащими на холодной земле, ослабшими от голода, в полном изнеможении, один и тот же день, что медленно ходит по кругу вместе с прячущимся за облаками бледным солнцем.

Это тот самый день, в который мы откликнулись на призыв лорда Китченера; давно это было; нам даже не вспомнить, когда это началось, если только у всего этого было какое-то начало. Туманный Портсмут, посадка на «Дредноут» — стальную плавучую крепость. Затем поезд, мчащийся через Северную Европу, колонны лошадей и людей, двигающиеся под дождем вдоль железнодорожного полотна в направлении Ипра. Неужели это и правда было со мной? Когда? Месяцы, годы назад? Мои товарищи, с которыми мы шли по зимним дорогам Фландрии, Реми из Квебека, Ле Аллоко с Ньюфаундленда, Перрен, Ренуар, Симон, о которых я вообще ничего не знаю, — все, кто оказался здесь весной пятнадцатого, чтобы сменить Expeditionary Force

{17}

, понесшие большие потери в боях на Ла-Бассе… Теперь мы никого не знаем. Мы копаем глинистую землю, роем окопы, словно чудовищные кроты, продвигаемся ползком к реке Анкр, день за днем, метр за метром — к темным холмам, возвышающимся над долиной. Иногда в гнетущей тишине пустынных полей мы вздрагиваем от пулеметной очереди, от разрыва снаряда, там, далеко, за линией деревьев.

Если мы и разговариваем между собой, то очень тихо, перебрасываемся парой слов: приказания, ответы, пререкания, расспросы, новости о незнакомых людях. Ночью, когда от холода не уснуть, кто-то вдруг запоет в своем закуте и сразу перестанет, и никому в голову не придет попросить его спеть еще, хотя от тишины только хуже.

Несмотря на дожди, воды не хватает. Нас заживо пожирают вши и блохи. Мы покрыты коркой глины вперемешку с нашей собственной грязью и кровью. Я вспоминаю первые дни, когда, щеголяя новенькой бежевой формой и фетровыми кепи волонтеров с заморских территорий, мы с гордостью вышагивали по улицам Лондона под холодным декабрьским солнцем среди пехотинцев в красном, гренадеров, уланов из Двадцать седьмой и Двадцать восьмой дивизий Индийской армии во френчах и высоких белых тюрбанах. Я вспоминаю гулянья неподалеку от собора Святого Павла, эти новогодние дни, которым, казалось, не будет конца, кавалькады в заиндевелых парках, опьянение последних ночей, радость, с которой мы всходили с набережной Ватерлоо на борт гигантского «Дредноута», туманный рассвет на палубе. Окутанные брызгами люди в шинелях цвета хаки, добровольцы, прибывшие со всех концов земли, вглядывались с надеждой в горизонт, высматривая французский берег.