Мой взгляд на литературу

Лем Станислав

В сборник вошли эссе, статьи и письма знаменитого писателя и философа Станислава Лема, посвященные проблемам литературы, большая часть которых ранее не публиковалась на русском языке.

Моим читателям

В течение уже нескольких лет у Читателей моих книг я ощущаю беспокойство из-за того, что не пишу так, как прежде – десять или двенадцать лет тому назад. Действительно: я уже не рассказываю с полной серьезностью истории о межпланетных экспедициях, о необыкновенных приключениях людей в космосе. Я не пишу таких книг, как «Солярис» и «Непобедимый», где представлено столкновение человека с загадками других миров, столкновение духовное и исследовательское, как в «Солярисе», физическое и вооруженное, как в «Непобедимом». Я не пишу также или – чтобы быть точным – меньше пишу произведений в стиле космической мюнхгаузениады, то есть космическо-фантастических рассказов, как «Звездные дневники», но выпускаю в свет либо солидные теоретические работы (вроде «Философии случая», рассматривающей вопросы теории литературы, или монографии «Фантастика и футурология»), либо достаточно тонкие книжечки, такие как «Абсолютная пустота и (находящаяся в печати) „Мнимая величина“

[1]

.

Я занимаюсь – в этих моих «толстых» книгах – вопросами на грани литературы, философии человека и футурологии или – в беллетристических книжечках – экспериментами, по своему содержанию и форме достаточно далекими от того, что писал раньше и что получило ваше, моих Читателей, одобрение.

Почта приносит мне письма, в которых я нахожу озабоченность из-за этих изменений; поэтому я пишу это письмо – открытое, так как, к сожалению, не в состоянии отвечать всем корреспондентам, растерянным, обеспокоенным и даже разочарованным моим «бегством» из области «классической» science fiction

[2]

. Впрочем, об этом моем «побеге» уже писали наши критики.

Я получаю просьбы, призывы, советы писать так, как раньше, оставив философию философам, а литературный эксперимент – сторонникам новаторства, и в тексте или в подтексте таких писем слышу упреки, что я дезертировал из SF, что следую за литературной модой или за своими новыми пристрастиями, а не за тем, чего жаждут Читатели. Поэтому я пользуюсь удобным случаем, чтобы объясниться – то есть чтобы разъяснить, почему каждая моя следующая книга все меньше похожа на прежние, получившие ваше признание.

Причин для этого столько, что всех я не перечислю, да всех и не знаю, поэтому скажу вам только то, что сам знаю об этой перемене.

Часть 1

Опасные союзы

Перевод Язневича В.И.

I

Одиннадцать лет назад я сидел в издательстве «Czytelnik» перед ученым собранием, которое должно было принять решение об издании «Магелланова Облака». Эту книгу, столь невинную, столь юношескую, обвинили в протаскивании, среди прочего, идей кибернетики, которую мне не удалось успешно закамуфлировать выдуманным названием «механоэвристика». Я был разоблачен, книга тогда не прошла. Это не важно. Но я помню, как мне пришлось разыгрывать из себя идиота, когда один из присутствующих в зале (ибо это был зал) полонистов издевался над другим термином – «термодинамикой логики». Я вынужден был прикинуться идиотом, так как не мог объяснить, что этот термин в некоторых ранних работах обозначал то, что в последнее время принято у нас – и принято «на ура» – а именно: теорию информации.

Я рассказал этот анекдот не для того, чтобы предаться горестным или веселым воспоминаниям, а для того, чтобы поменяться ролями.

II

Теория информации стала модной; я читаю о ее приложениях к теории стихосложения, к анализу поэтики и скорее обеспокоен этим, чем удивлен. Авторы гуманитарных работ по полонистике уверовали в мощь физикалистического ключа, который, по их мнению, эта теория предоставляет. Я говорю о беспокойстве, так как занимаюсь этой проблемой более двенадцати лет, и лихорадка очарования, которой заразили меня первые работы Шеннона, Маккея или фон Неймана, давно прошла.

Хлопоты с введением этой строгой дисциплины в литературоведение разнообразны. Правда, в окончательном виде они подобны тем, которые беспокоили приветствующих Наполеона граждан: во-первых, у них не было пушек...

Ведь речь идет даже не о том, чтобы показать, с какой легкомысленностью злоупотребляют основными понятиями; допустим, что после того, как мы подчеркнем красным карандашом самые грубые ошибки, покажем, что «излишек организации» никогда не сможет привести к «возрастанию энтропии» (а такие декларации, способные довести теоретика до инфаркта, там обычное явление), нам удастся на этой самой неустойчивой из всех возможных основе – поэзии – привести в движение всю махину теории.

Но с такими пушками битвы нам не выиграть, так как самые интересные даже с физикалистической точки зрения результаты, те окончательные цели, на которые мы можем рассчитывать, будут отягощены одним страшным грехом: полным бессилием отличить произведения совершенной поэзии от совершенной графомании. Действительно, мы установим, что стихотворение имеет определенную информационную емкость и ни одного из законов, открытых теорией, не нарушает, как не нарушают законов сохранения энергии и материи жизненные процессы, и как все наследие Шекспира не противоречит тому, что он был млекопитающим. Разве мы ожидали чего-то другого? Ведь стихотворение не является ни «наименее ожидаемой», ни «наиболее организованной» информацией, ни «наиболее результативным из всех возможных способом уничтожения шума» – по крайней мере в том смысле, чтобы нам не удалось легко сконструировать текст, который будет удовлетворять всем этим требованиям, не имея ничего общего с поэзией. Дело кончится утверждением, что речь идет не об информации «вообще», а о «поэтической информации» – это равносильно объяснению сонного воздействия отвара мака его усыпляющими свойствами. Что остается в итоговом уравнении? Замена старой, традиционной литературоведческой номенклатуры, которая полными горстями черпала из геологии, из архитектуры, из биологии («пласты», «слои», «ткани», «скелеты» произведений), новыми заимствованиями, намного более претенциозными, поскольку они представляются не тем, чем являются, – метафорами, и вводят в заблуждение. Ведь каждый знает, что ни роман, ни стихотворение не принадлежат к отряду позвоночных или к набору геологических формаций, но натыкаясь на каждом шагу на «коды», «шумы», «негэнтропию», я готов поверить, что это не шутки, а введение объективных исследовательских инструментов в области, где до сих пор правила неравномерно освещенная троица – нормативизм, генетические направления и не дающий ухватить себя (по причине туманности) призыв к интуиции.

Обращение к математической лингвистике тоже не добавит нам пороха для пушек, потому что она сама по уши погрязла в спорах, которые – о чудо из чудес, не решаются автоматически алгоритмизацией языковых «кодов».

III

Неопределенность, существующая до момента прихода информации, должна исчезать после ее получения. Если неопределенность останется, специалист будет в отчаянии. Борьба с уничтожающим информацию действием шума – одна из главных его целей.

Тем временем причина отчаяния специалиста может быть существенным фактором воздействия художественного произведения. Эту конструктивную роль шума, определяющую эстетическое восприятие, можно обнаружить в замысле художника, который умышленно вводит в произведение шум, сознательно делая невозможным четкую селекцию, используя недоговоренность, недоопределенность или же чисто формальные средства (отказ от прописных букв, графическое разбиение предложений, пропуск знаков препинания, нарушение синтаксиса и т.п.), или же вводя «неясность» в содержание. Шум, конечно же, не может быть информацией, но он может образовывать в ее потоке такие пустоты, которые своеобразно заполняет мозг адресата. Кстати, одна информация может быть «шумом» по отношению к другой (например, когда телефонному разговору мешает одновременное включение другой пары беседующих). Но все это, к сожалению, не дает никакого приближения к проблеме. Во-первых, «сознательного замысла художника» могло вообще не быть. Результатом дезорганизации, то есть шума, являются увечья, характерные для многих античных статуй. Их обычно не воспринимают как что-то уменьшающее или разрушающее эстетическое ощущение, наоборот, это отсутствие однозначности (безрукая Венера Милосская) может парадоксально усилить эстетическое восприятие. Далее, нет и речи о том, чтобы количественные пропорции наличия шума и информации в рамках произведения поддавались анализу, который проявил бы определенную корреляцию этих пропорций с «классом» произведения; содержание шума в «слопевнях» или «мирохладах» может быть таким же, как в любой информации, лишенной флажка произведения искусства, но искаженной до невразумительности при передаче. Наконец, источником эстетических переживаний может быть образ «нарастания энтропии» – например, лесной пожар или сход лавины, равно как и языковый пересказ такого явления (информация о возрастании «хаоса»). Представленный таким образом акт дезорганизации, уничтожения может быть произведением искусства. В результате обращения к «темным», «стремящимся к погибели», разрушительным пристрастиям человеческой души? Но здесь мы должны умолкнуть, так как эти вопросы, вторгающиеся скорее в область «Записок из подполья», нежели в кристаллические сферы теории информации, лишь еще раз показывают ее бессилие. Я подчеркну лишь, что эта проблема не связана с семантикой. Цветные пятна ташистских полотен или натуральная «красота» отполированного камня, «хаоса» его псевдоморфической (например) кристаллизации – ничего не «значат» семантически, но представляют определенный порядок. Не «сам по себе», как не содержит его близкая тень ночной ветви и далекая блестящая полоска на воде, объединяемые глазом наблюдателя в определенное «прекрасное» целое. Мозг является «устройством, выискивающим порядок» везде, даже там, где его «нет» или где имеются лишь его осколки; он пытается (бессознательно для своего «хозяина») всегда получить «полную» информацию для данных условий, в данном ситуационном контексте, максимальную, и тем больше совершает ошибок, чем меньше имеется сигналов и чем труднее воспринять их однозначно (в сумерках, ночью, в случае искаженного «шумом» текста и т.д.). Мозг не только «создает порядок», «видя» треугольник там, где есть лишь три темнеющих пятна на песчаной отмели, но и всегда предвосхищает его, и в таком ожидании могут укрываться как все потенциальные «фальсификации» художественного восприятия (эстет «восхищается» произведением, так как пришел к нему в ожидании, что оно его «восхитит»), так и «подлинные переживания» (когда «негативное ожидание» бывает сломлено в результате восприятия передаваемой произведением «информации»). Я умышленно везде ставлю кавычки, потому что злоупотребляю терминами, а не использую их в соответствии с теорией. Произведение и его адресат должны быть «приспособлены» друг к другу, как биологический вид к внешнему миру. Адресат – это внешний мир произведения. Как после больших изменений окружающей среды некоторые организмы утрачивают адаптивные способности и вымирают, так и после некоторых изменений поколения отдельные произведения, стихи «становятся мертвыми». Это явление нельзя свести к взаимодействию «шумов», «кодов» и «наборов отношений». Аналогия, вне всякого сомнения, существует, но ее скорее можно использовать в качестве метафоры, эпиграммы, для яркого очерка, но не для теоретико-информационного труда. Ведь от Горация до Шапиро и Милоша поэты писали о поэтике, стихи о рифмоплетстве, но мы ведем речь не о такой точности, которой они достигли. Раз уж минуту назад речь зашла о биологии, я напомню: было время пестрого, полного лирических украшений, квазипоэтических метафор стройного научного изложения именно в биологии; но с введением математических методов биофизики, с выходом теории информации в аудиторию биологических наук, эти давние, блистающие ораторством красоты вынуждены были уступить место сухому языку точности. То же самое должно произойти и в гуманитарных науках, если они откроют двери царице наук, математике.

IV

Существует довольно простой язык, которым присматривающие за порядком на дорогах объясняются с пользователями. Это условная система дорожных знаков. Едучи по дороге, мы находимся в состоянии информационной «неопределенности». Когда появится знак «красный треугольник в круге на белом поле», означающий «стоп», он представляет нам возможность элементарного выбора из двух возможных (ехать – не ехать). Существовавшее до сих пор «потенциальное многообразие» нашего поведения становится ограниченным. Формальный характер знака выражается в том, что он ничего не говорит о цепочке причин и следствий, вызвавших его установку. Может быть, за поворотом дорога обрывается и там нас ждет пропасть. А может быть, знак поставил дорожный патруль для того лишь, чтобы оштрафовать того, кто проигнорирует информацию, содержащуюся в знаке. Разница между этими возможностями, равная разнице между жизнью и смертью, не влияет на количество информации, которую передает знак. При двоичном выборе, когда обе возможности имеют равную вероятность, это количество составляет один бит (binary unit). Информация всегда ограничивает многообразие. Теория не интересуется ее «важностью», ее внеколичественными последствиями. Если мы ничего не знаем о том, чихнул ли господин Х, или о том, существует ли бессмертная душа, то ответ «да» на оба эти вопроса содержит одинаковое количество информации. Но это крайние случаи. Обычно же бывает так, как с дорожными знаками: информация именно потому называется селективной, что определяет выбор. Существует ограниченное множество возможных «состояний» (дорожных знаков), «отправитель» выбрал знак «стоп», адресат произвел «декодирование» в своей голове, то есть прочел информацию, сопоставив ее с находящимся в его памяти комплектом дорожных знаков.

Детальный разбор нашего примера потребовал бы указания, что ожидание дорожного знака является функцией как мощности множества (количества возможных знаков), так и ситуационного контекста. Если мы ожидаем телеграмму на «выходе» телеграфного аппарата, то неопределенность ее содержания совершенна, она ограничивается лишь «набором всех возможных телеграмм», его энтропией. А вот на дороге вероятность встретить определенный знак дополнительно определяется внешними обстоятельствами («энтропией» окрестностей, то есть уровнем организации по отношению к ожидаемому знаку). На пустой дороге мы скорее вообще не ожидаем никаких знаков, и неожиданно появившийся знак «стоп» с этой точки зрения, из-за высокой неправдоподобности своего появления, несет больше информации, чем такой же знак «стоп» перед железнодорожным переездом. Однако «ценность» информации во втором случае больше, чем в первом, потому что, не заметив сигнала «стоп», можно легко попасть под поезд. Мы еще раз наблюдаем отсутствие связи между «количеством» информации и ее «ценностью», «полезностью». Это наглядно показывает, насколько далек термин «информация» в теории от своего бытового значения.

Пусть теперь начнет идти снег. Он действует как «шум», залепляя дорожный знак, который становится нечитаемым. Количество передаваемой информации падает до нуля.

Но снег продолжает идти. Наконец тот «порядок», который человек ввел в природу, построив дорогу, оказывается «нарушенным» – снега так много, что мы уже не знаем, движется ли наша машина по дороге или мы уже съехали в поле. В этот момент появление дорожного знака, залепленного снегом, то есть лишенного значения в рамках дорожных кодов, информирует нас, что мы еще находимся на дороге. На этот раз выбор происходит в рамках набора двух возможных состояний: «находимся на дороге – не находимся на дороге».

Произошло интересное смещение. Знак был совершенно условным. Условный знак, казалось бы, не может нести больше информации, чем это следует из мощности множества и распределения – в его рамках – вероятности селекции. Возможность отнести знак к набору для осуществления этой селекции свел на нет мокрый снег. Но несмотря на это, знак доставил нам определенную (и даже ценную) информацию. Как такое возможно?

Голос автора в дискуссии над «Философией случая»

[5]

Перевод Борисова В.И.

Думаю, что уместно назвать причины, которые привели к появлению обсуждаемой книги. Мотивация ее написания была интимной: она возникла в результате постоянно удивляющего меня сопоставления критических мнений о моей беллетристике, возникших в различных читательских кругах – от Японии до Франции. Взаимное несоответствие таких мнений, уже полностью устоявшихся в социологическом отношении, опровергало все, что я смог прочитать в доступных мне работах на тему «сущности литературного произведения» – мною управляло естественное любопытство, желание выяснить, что обусловливает разброс в восприятии беллетристики. Феноменологическая теория как наиболее категорически противоречащая моему писательскому, а также читательскому опыту стала предметом атаки.

Здесь, по моему разумению, в мотивацию работы включается элемент эмпиричности. Систематическое несоответствие моего интроспективного опыта как читателя беллетристики канонам, которые представляет Ингарден, могло свидетельствовать лишь о том, что я нетипичный читатель. Но если понимание того, как укладываются в моем сознании прочитанные книги, составляет часть субъективного частного знания, судьба моих романов к этому уже не принадлежит: ведь то, что их написал я, не было существенным – существенным было их различное прочтение в разных странах, то есть объективное состояние, на которое я не мог иметь никакого влияния. Сознаюсь в грехе, заключающемся в упрощении положений Ингардена, однако мне кажется (это не попытка защиты, а лишь объяснение сути), что речениям феноменологического анализа не принадлежит свойство переводимости на подчиненный язык, исходя из директивы эмпирической неустойчивости.

Правомочность введения в литературоведение именно такого языка является производной определенного уже сегодня диагноза, что язык – это явление, не распознаваемое полностью с помощью интроспективной рефлексии. Ибо эксперименты подтверждают, что ни крайние усилия этой рефлексии, ни поддержка ее названиями греческого происхождения не могут ликвидировать ее ненадежности. Труд языковеда-эмпирика кумулятивно-статистический, а не рефлексивно-аналитический, а его плодотворность демонстрируют возникающие при поддержке накопленного знания артикуляционные генераторы, алгоритмы переводов и т.п. Ведь из наблюдений вытекает, что говорящий человек, даже если он нарушает синтаксис, грамматику, логику, правила фразеологии, все-таки передает слушателю, как правило, смысл сказанного, а если мы это положение вещей сумеем объяснить, опираясь на доказательства того, что язык является самовосстанавливающимся кодом, генератор которого действует квантово и стохастично, – определений такого типа ни в коей мере не удастся встроить в феноменологическую теорию или переложить на ее язык. Таким образом мы видим, что кумулятивная мощь опыта позволяет нам добраться до таких свойств языка, которые принципиально недоступны отдельным говорящим в самонаблюдении, и уже это является достаточной мотивацией для того, чтобы подвергнуть сомнению доктрину, базовые понятия которой не могут быть проверены эмпирически.

«Философия случая» является полемикой с феноменологической позицией в частности потому, что переструктурирование определенного универсума диспута легче и более точно в том случае, когда в распоряжении уже имеется опора (пусть даже оспариваемая в целом) в виде готовой классификации и систематики того, что исследуется. Впрочем, правда о природе произведения интересовала меня намного больше, нежели желание разбить концепцию Ингардена. Если я и сравнил феноменологический образ произведения с плодом Птолемея, то без тени злобного намерения, поскольку космос Птолемея был шагом, ведущим к вселенной Коперника, как в историческом, так и в логическом смысле: именно в этом состоит этапность любой диахронии познания. Если же в глазах критического читателя я выглядел самозванцем, именуемым «besserwisser»

Признания антисемиота

Перевод Язневича В.И.

I

Видимо существует нечто такое, как тайна соотношения «знак – обозначение». И по меньшей мере по двум причинам. Во-первых, поскольку о знаках что-либо можно узнать только благодаря знакам: языком о языке мы говорим, языком язык разбираем. Речь идет не только о том, что тогда он должен быть зеркалом, которое, зеркало отражая, должно раскрыть нам сущность «зеркальности», но и о том, что реализованная таким образом связь «самоотражения» или скорее самовозвратности (self-reflexivity) скрывает в себе хорошо известные логикам затруднения. И тогда возникают опасности антиномических парадоксов.

Если бы мы были уверены, что язык преодолеет самовозвратность (самосоотнесение) автоматическим и вместе с тем практически надежным способом, как это делает внеэтнический код наследственности, было бы полбеды. Этот код также работает под угрозой антиномичности и regressus ad infinitum

[10]

, ибо ген, который определяет появление фермента, блокирующего действие всех ферментов – а такие, собственно говоря, есть – должен был бы блокировать и самого себя. Сразу понятно, что этот код в этом месте должен проявлять признаки противоречия логического типа, такие же, каким подвергается антиномия лжеца («заявляю, что я вру»). Но генный код справляется с самовозвратностью очень просто, потому что запускает тогда попеременное колебание, составленное из полуциклов блокирования и разблокирования, эквивалентом которого в этническом языке было бы построенное парами постоянное повторение: «если я заявляю, что вру, это значит, что я говорю правду; если я говорю правду, заявляя, что вру, то значит я вру» – и так далее без конца.

Самовозвратное высказывание – это порочный круг, который делает несчастным логика, но ничем не мешает биологу, напротив, мы уже подозреваем, что колебательно-круговой характер процессов – собственно говоря, почти всех! – из которых складывается стабилизирующая динамика живой клетки, происходит именно из преодоления этой антиномии, и такого преодоления, которое выражает немецкая пословица «aus einer Not eine Tugend machen»

Впрочем, наша подозрительность имеет основания: ибо, если язык, сегментирующий и обозначающий мир, пристрастен, будто хозяйка, которая делит жаркое согласно семейной иерархии, а не анатомии жаркого, то кажется невероятным, чтобы эту пристрастность можно было обнаружить, изучая ее с помощью языка, – это как если б цыган призывал в свидетели своих детей. Потому что на анализ языка мы смотрим сквозь языковые стекла; следовало бы скорее смотреть на язык со стороны кода, всесторонне на него похожего, но не являющегося чисто человеческим открытием, каковым является речь. Существует именно такой код – наследственности, и, возможно, когда-нибудь он поможет нам в разрешении загадки. В любом случае возможная пристрастность языка, его «bias»

Знаки денотируют и десигнируют под опекой сущностей, в высшей мере неуловимых и загадочных, каковыми являются

II

Между абсолютным доверием, принимаемом в «автоматике» и в «материализованной» «кристаллизированной» мудрости, которую представляет собой язык, и совершенным отсутствием такого доверия простирается зона интерпретационных колебаний.

Феноменолог – это тот, кто торжественно верит языку, кто так ему доверяется, что не ожидает никаких открытий, возможных в области, о которой мы ведем речь, кроме языковых операций, осуществляемых индивидуально, мыслительно и умозрительно. Зато лингвист из математической, бихевиористической и статистической школы языку, изучаемому «изнутри», доверяет меньше всего; он хочет заниматься им как физик молекулами, табуретками или камнями, принимая к сведению только то, что можно заметить «снаружи», закрывая глаза на то, чем и как язык понимаемый есть «в нас». Кроме того, существуют и «центристы», советующие соединить обе позиции или выбрать из них элементы, достаточные для компромиссного синтеза. К ним принадлежит – ибо может быть так классифицирован в этом вопросе – известный Ноам Хомски. В какой степени такие сомнения должны занимать гуманиста-литературоведа? Я думаю, что в немалой. Рассуждение о знаковости текстов должно влить в нас высшее, ученое сознание, объективизирующее сочинения. Приятно и допустимо стать часовщиком, способным выполнить coupage и decoupage

[14]

любого механизма. Однако не спрашивайте часовщика о том, чем является время, которое измеряют все его часы, ибо не знает он лучшего ответа, чем ответ святого Августина, который говорил, что знает, чем является время, пока у него не спросят определения.

Нет недостатка в часовщиках языка: стоит, однако, знать, что все их заключения в высшей степени неокончательны. Нет пока никаких критериев разрешения споров между специалистами, когда до них доходит дело, ибо ученики часовщиков, таких как Фреге, Виттгенштейн, Рассел, возражают друг другу в рамках теоретического языкознания, но никак не могут друг друга переубедить. Может быть даже и так, что окончательное установление всех соотношений, господствующих между «понятием», «денотатом» и «десигнатом» и знаками представляет только частичку намного большей проблемы. Она может сводиться к констатации, что язык всегда является системой и что видимый знак имеет значение в языке, поскольку с ним виртуально сосуществуют эти все связи и знаки, которые в акте обнаружения знака на первый взгляд вовсе не участвуют, ибо прямо не обнаруживаются.

В таком случае знак является чем-то таким, как та точка, в которой окружность соприкасается с прямой линией: здесь по крайней мере мы схватываем на лету простую истину, что точка касания окружности обязана своим касанием не только совпадению с точкой прямой, но и тому, что принадлежит к окружности как замкнутой кривой; если бы она ей не принадлежала, то ни о каком бы касании не могло быть речи. Роль видимой окружности выполняет в этой модели язык как система во время обозначения знаком чего-либо; с той разницей, что этот «остаток» системы, невидимой и явно не обнаруживаемой, мы не можем ограничить, а тем самым и четко определить.

Несомненно, окружность является системой данной, готовой и замкнутой; несомненно, язык такой системой не является; его устанавливает виртуальность, потенциальность, вероятно ограниченная (ведь любая артикуляционная неточность удостоверяет существование границ, переступать которые нельзя), но одновременно бесконечная. Королева эмпирии, физика, знакома с теми же проблемами, поскольку виртуальность – например, элементарных частиц – это сегодня категория, неотъемлемая для ее (квантовых, атомистических) теорий. Как, однако, виртуальные частицы, т.е. те, которых «нет» (поскольку только могут быть), могут детерминировать поведение реальных частиц? А именно: физик приблизительно знает, почему он должен эти категории вводить, но молчит в вопросе «способа существования» этих потенциальностей. Лингвистика пока еще защищается от чистых виртуальностей. Я считаю, что напрасно.

III

Следует особо, раз уж мы говорим как гуманисты с гуманистами, обратить внимание на различие, возникающее, когда о языке, инструменте, субъекте и объекте литературы говорят лингвисты-специалисты – как, например, известный Иегошуа Бар-Хиллел, – и когда о языке говорим мы.

Когда человек, профессионально занимающийся языком как писатель (а не только изучающий язык), овладеет другими языками, помимо родного, он убежден, что они не равноценны, что они не имеют тождественной точности, когда дело касается решения различных, типично литературных задач. Проявляется этот факт в банальном определении, что то, что можно очень легко выполнить в одном языке (как решение художественной задачи на лингвистическом уровне), в другом бывает или сложно, или вовсе невыполнимо. И в такой дифференциации речь не идет только о фонематических различиях, о звуковой «красоте» одних языков и «шероховатости» других, ибо ограничение до этого аспекта делает вопрос тривиальным.

Статистическая избыточность всех языков почти одинаковая, но избыточность, измеряемая длиной артикуляции одного и того же значащего и определяющего совсем разная. Первое отражает тот факт, что каждый язык должен быть самоналаженным кодом или обладать избыточностью для успешного перехода через канал (акустический, оптический), всегда полный помех. Все языки организовались дальновидно согласно почти тождественной характеристике этих помех в земной среде. Второе отражает факт, что нетождественна лапидарность речи – и точность определения смыслов на разных уровнях высказывания. То, что можно по-польски высказать одним словом, в немецком или французском языках требует предложения – и наоборот! («Голоден?» – в этом слове заключено целое предложение).

Лингвист, каковым является Бар-Хиллел, этим вопросом пренебрегает. Он заявил, что неодинаковая длина значащих одно и то же разноязычных текстов является проблемой исключительно для печатника. Наверное, не только, ибо тот, кто не учитывает отношения длины предложений к их смысловому объему, не может быть писателем. Речь здесь идет не только о «эстетичности» высказывания. Скорее о том, что в произведении попадаются ситуации, в которых или надо что-то выразить абсолютно сжато, или от высказывания отказаться, поскольку tertium non datur

Это можно описать при помощи следующего сравнения. Существуют компьютеры, работающие в режиме реального времени и работающие вне его. Компьютер второго типа решает, например, математическую задачу; качество решения не зависит от того, справится ли он с ней в течение секунды или десяти минут. Компьютер в режиме реального времени должен работать «шаг в шаг» с действительным (физическим) процессом, который он контролирует или которым управляет (например, компьютер, наводящий ракету на цель, должен работать в режиме реального времени, то есть успевать за темпом происходящего – например, полет – процесса). В отношении литературного текста мы сталкиваемся с подобной ситуацией. Есть тексты, оперирующие условным временем, не соотнесенным с темпом течения реальных событий, и есть такие, которые должны быть синхронизированы с тем, что описывают. Если синхронизация абсолютная, возникает эффект так называемой «семантической прозрачности» языка. Однако если в результате растянутости описание явно тащится за событиями, поочередно и медленно представляет то, о чем мы, впрочем, знаем, что должно происходить одновременно и быстро – эффект сеанса одновременной игры исчезает и бывает, что один язык за предметным действием «успевает», а второй нет. Первый действует как компьютер в режиме реального времени, второй – как работающий вне реального времени. Первый становится имитатором событий, второй – только протоколистом. Это не исключительно эстетические различия. Удивительно, когда они оставляют безразличным лингвиста.

IV

Я высказываю эти сомнения, подчеркиваю наличие труднопонимаемых явлений, чтобы не казалось, будто лингвисты знают о языке, семиотике и знаках уже все, а нам следует только слушать их со смиренным почтением.

В этом контексте мне кажется важным утверждение, что цели, которые ставит себе писатель, могут противоречить функции оптимизации определения, выполняемой в норме через языковое высказывание. Язык действительно неоднозначен, но предел такой неоднозначности явно имеет в каждом языке свои ограничения, поскольку язык, чрезмерно неустойчивый в определении (денотации и десигнации), ухудшает свое качество как средство связи. Тем временем усилие писателя, который старается представить – или даже представить с задержкой – лингвистический план высказывания, часто способно именно ухудшить, причем намеренно, коммуникативное свойство языка, поскольку повышенная неопределенность артикуляции увеличивает потенциальный набор ее смысловых отзывов.

Поэтому используются различные тактики, начиная от простейших, известных с давних времен поэтам. Основываются они, например, на удалении знаков пунктуации и разбивания текста на стихи, не в соответствии с дискурсивным планом pra facie

[17]

семантического содержания, а для того, чтобы выразительней выступил так называемый план глубочайших смысловых отношений, или семантическая глубина – план далекого периметра отношений, в которые выражения вступают с другими тогда, когда подвергаются затмению ближайшие, принадлежащие кругу привычных сопутствующих предложений и слов. Более коварный маневр основан на введении неологизмов – слов, которых в языке нет, но которым смысл придают известные каждому говорящему правила парадигматики, формирования слов, а также конситуация, воспроизведенная всем высказыванием, или весь контекст. Такие слова чаще всего выполняют экспрессивную функцию, то есть увеличивают тем самым информационную вместимость текста, считаемую на единицу выражения, но эта тактика может быть также применима как бы обратно: она может быть направлена на усиление неопределенности в модальном диапазоне. Тогда речь идет о том, чтобы читатель не мог автоматически и спонтанно совершить акт классификационного соотнесения высказывания – акт, который включает его в известный, относительно закрытый универсум дискурса. Высказывание, которое никуда «подходить» не хочет, получает особую независимость; оно годится для того, чтобы не описывать какой-либо из «возможных несуществующих миров», ибо ни от одного не происходит, но представляет собой собственный универсум, «мир, созданный словом» – а не словом воспроизведенный, только призванный. Итак, когда в высказывании сосуществуют определители, направляющие классификационную автоматику отбора в разные и противоречащие друг другу стороны

Построение таких и подобных высказываний является работой антиномической по определению. Тогда текст одними лексикографическими и стилистическими определителями отягощается в одну сторону, например, к собранию «архаичных» предложений, представляя то, что идет из глубокого прошлого. Другими забегает вперед в фиктивное «будущее», что имитирует понятия ad hoc

Фантастическая теория литературы Цветана Тодорова

Перевод Язневича В.И.

I

Поскольку литературоведческий структурализм – французское изобретение, пусть же эпиграфом к попытке испортить его репутацию послужат слова француза, Пьера Берто, который сказал в «Инновации как основе»: «Под диагональными науками упрощенно я понимаю такие дисциплины, называемые также формальными, которые пересекают теорию соответствующих наук. Такие дисциплины – диагональные связующие – существуют давно, например, математика или логика. С середины нашего века к ним присоединилась кибернетика. (...) Какое-то время считалось, что основой подобной формализации гуманистических дисциплин станет структурализм. Сегодня, к сожалению, похоже на то, что именно самые яркие представители структурализма растлили его и сделали из него мифологию – к тому же бесполезную. Болтовня, называемая структурализмом, смертельно поразила первоначально скрытый в нем научный зародыш». Я полностью разделяю это мнение. Но из-за того, что трудно в одной статье обнажить бесплодность целой школы – слишком размноженной на несовпадающие направления, ибо здесь каждый автор имеет собственное «видение» предмета, – я ограничусь выворачиванием наизнанку книги Цветана Тодорова «L’Introduction a la litterature fantastique»

[25]

, вышедшей в издательстве du Seuil в 1970 г.

II

Историю вырождения понятийного аппарата, пришедшего из математической лингвистики, после его механической пересадки в область металитературы, еще предстоит написать. Она покажет, сколь беззащитны логические понятия, вырезанные хирургическим методом из контекста, в котором они состоялись, как легко, паразитируя на знании из подлинного, можно одурманить гуманистов претенциозным пустословием, маскируя фактическую немощь на чужой территории мнимым логическим совершенством. Это будет довольно печальная, но поучительная история превращения однозначных понятий – в расплывчатые, формальной необходимости – в произвольность, а силлогизмов – в паралогизмы. Эпидемия специализации, которая рассеяла науку, делает возможным такое мошенничество в духе пресловутых мольеровских врачей, поскольку специалисты из подлинного научного окружения не беспокоятся о судьбе собственных концептуальных открытий, принятых с самоуверенностью, типичной для невежества. Одним словом, это будет труд о регрессе французской критической мысли (но не только французской), которая, пытаясь логически теоретизировать, превратилась в бзнадежный догматизм.

Структурализм должен был стать лекарством от незрелости гуманистики, проявляющейся в отсутствии конечных критериев для разделения между истиной и ложью теоретических обобщений. Формальные структуры лингвистики происходят из математики, их все же много – разнообразных, согласно разделам чистой (то есть классической) математики, от теории вероятностей и множеств до теории алгоритмов. Но недостаточность этого склоняет лингвистов к использованию новых моделей, например, из теории игр, отражающей конфликты, язык же на высоких, семантических уровнях вовлечен в неотъемлемые противоречия. Это важное известие не дошло, однако, до литературоведов, которые позаимствовали микроскопическую часть языковедческого арсенала и пытаются моделировать сочинения бесконфликтными дедуктивными структурами необычайно примитивного типа – как мы покажем на примере книги Тодорова.

III

Автор предварительно расправляется с сомнениями, возникающими при построении теории литературных жанров. Подшучивая над исследователем, который предварял бы генографию незаканчивающимся чтением трудов, он, ссылаясь на К. Поппера, заявляет, что для обобщения достаточно ознакомления с репрезентативными образцами изучаемого множества. Поппер, ложно призванный, ни в чем не виноват, ибо репрезентативность образцов в естествознании и в искусстве – две разные вещи. Любой нормальный тигр репрезентативен для этого вида кошачьих, но ничего, подобного «нормальному роману», не существует. Поскольку «нормализацию» тигров осуществляет естественный отбор, таксономист не должен (даже не может) оценивать этих кошачьих критически. Зато литературовед, также аксиологически нейтральный, – это слепец перед радугой, потому что не существуют организмы хорошие в отличие от плохих, зато существуют хорошие и плохие книги. Поэтому «выборка» Тодорова, представленная в его библиографии, поражает. Среди двадцати семи названий мы не находим Борхеса, Верна, Уэллса, ничего из современной фантастики, две новеллки представляют всю science fiction, зато имеем Э.Т.А. Гофмана, Потоцкого, Бальзака, По, Гоголя, Кафку – и это почти все. Есть еще два автора детективных романов.

Далее Тодоров заявляет, что вопрос эстетики он опускает полностью, ибо методов пока не существует. В-третьих, он рассуждает над соотношением Жанра и его Экземпляра. В природе, говорит он, возникновение мутанта не модифицирует вида: зная вид тигров, мы можем сделать выводы о свойствах каждого тигра. Обратное влияние мутантов на вид столь медленно, что им следует пренебречь. Иначе в искусстве: здесь каждое новое сочинение изменяет прежний жанр. Оно постольку является сочинением, поскольку отмежевалось от жанрово установленного образца. Сочинения, не выполняющие этого условия, принадлежат к популярно-массовой литературе – например, детективы, романчики, science fiction и т.п. Соглашаясь здесь с Тодоровым, я вижу, что ожидает его метод от подобного состояния дел: он будет раскрывать структуры тем легче, чем более второстепенные, парадигматически окаменевшие тексты возьмет для анализа. Такой вывод Тодоров (что неудивительно) не делает.

Далее он обдумывает вопрос, следует ли изучать жанры, возникшие исторически или; скорее, возможные теоретически. Вторые видятся мне тем же, чем история человечества априори, однако о том, что глупость легче кратко произнести, чем кратко опровергнуть, я умолчу. Зато здесь я помещу замечание о различиях между таксономией в природе и культуре, которых структурализм не замечает. Акты естественной классификации, например, насекомых или позвоночных, не вызывают никакой реакции со стороны классифицируемого. Можно сказать, что таксономии Линнея чужд эдипов комплекс (Эдип познал несчастья, потому что реагировал на предсказания своей судьбы). Зато акты литературоведческой классификации обратными связями соединены с классифицируемым, то есть в литературе эдипов комплекс проявляется. Понятно, что не напрямую. Писатели не бегут в кабинет после прочтения новой теории жанров, чтобы опровергнуть ее новыми книгами. Связь существует более косвенная. Окостенение межжанровых барьеров, или парадигматический склероз, вызывает у авторов реакцию, проявляющуюся, кстати, в скрещивании жанров и наступлении на традиционные нормы. Работа теоретиков является катализатором, ускоряющим этот процесс, потому что их обобщения облегчают писателям постижение целого пласта творческих работ со свойственными ему ограничениями. Так генолог, публикующий законченный список жанров, настраивает против него писателей, устанавливая актом классификации обратную связь: огласить такой список – то же, что составить саморазрушающийся прогноз. Ведь что более искушает на написание, чем теоретический запрет! Упомянутая связь на самом деле умаляет позицию теоретика, ибо сводит на нет захват боговедческой позиции над писательской толпой. Однако вместе с тем делает литературоведа соавтором созидательных мутаций – даже невольным, потому что это он поступает так и тогда, когда ему это вовсе не важно.

Сужение воображения, характерное для догматического склада ума, которое демонстрирует структуралист, проявляется в представлении, будто то, что он обозначил как барьеры, никто никогда не преодолеет. Быть может, существуют непреодолимые структуры воплощения, но до них структурализм не добрался. Зато то, что открывается нам как его границы, – достаточно старая мебель, или прокрустово ложе, как мы покажем.

IV

Вникая в суть, Тодоров сначала разрушает предшествующие определения в области фантастики. Перечеркнув труд Нортропа Фрайя (защищать которого мы не думаем), через минуту он издевается над Роже Келлуа, который имел несчастье написать, что «пробным камнем фантастики является неустранимое ощущение странности» (l’pression d’еtrangetе irrеductible). Согласно Келлуа – глумится Тодоров – жанр произведения зависит от степени хладнокровия читателя; если он испугается, то мы имеем дело с (необыкновенной) фантастикой, если он сохраняет хладнокровие – придется произведение переклассифицировать в генологическом отношении. О том, как насмешник самоубийственно поставил тем самым под удар свою методику, мы расскажем в соответствующем месте.

Тодоров различает три аспекта произведения – вербальный, синтаксический и семантический, не скрывая, что раньше они назывались стилем, композицией и содержанием. Но их инварианты традиционно и ошибочно искали «на поверхности» текстов. Тодоров заявляет, что структуры он будет искать в глубине, как абстрактные связи. Н. Фрай – внушает Тодоров – мог бы сказать, что лес и море демонстрируют элементарную структуру. Это не так; эти два феномена конкретизируют абстрактную структуру с типом подобной связи между статикой и динамикой. Здесь впервые мы сталкиваемся с результатом ложной методической научности, этой достойной черты структурализма, потому что ясно видно, что ищет наш автор – противоположности, исключающие друг друга на высоком уровне отделения. Итак, пальцем в небо, поскольку статика является не противоположностью динамики, но ее особым, а именно пограничным случаем. Это мелкий вопрос, однако за ним стоит важная проблема, потому что так же конструирует Тодоров свою интегральную структуру фантастического писательства. Составляет ее, по заключению нашего структуралиста, ось с одним измерением, с локализованными на ней поджанрами, которые логически взаимоисключаются. Так представляется схема Тодорова:

О непоследовательности в литературе

Перевод Язневича В.И.

I

В пятом номере журнала «Teksty» я писал, что роман «Двадцать тысяч лье под водой» содержит две версии капитана Немо: одну – explicite

[37]

– героя без изъянов, другую же – implicite

[38]

– мучителя экипажа, потому что из приведенных в тексте размеров корабля следует, что матросы вели в кубрике жизнь стоя

[39]

. В следующем номере журнала «Teksty» А. Згожельский выступил с репликой

[40]

, что экипажу было абсолютно удобно, ибо «логика мира вымысла, представление героя, фона, действия, требуют порой кажущихся непоследовательностей, которые не являются действительными ляпсусами, поскольку имеют свою определенную функцию в создании целостности текста». Згожельский опирается на мнения Тынянова и Гете; он говорит, что произведения неверно критикует тот, кто, рассматривая текст, пытается узнать нечто такое, чего этот текст explicite не содержит.

Поскольку большинство критиков повсеместно делают то, что запрещают Згожельский и Гете, мне в голову пришла ужасная мысль, что licentia poetica

[41]

охватывает то, о чем мы не знали до сих пор, то есть и критическую деятельность. Критик выходит или не выходит за рамки текста в соответствии с тем, как ему заблагорассудится, и в этом нет никакого ляпсуса, поскольку речь идет об осознанных непоследовательностях, которые имеют место в совокупности рецензий. Однако для успокоения души скажем, что это шутка. Вопрос непоследовательности в литературе заслуживает более серьезного рассмотрения. Чтобы устроиться на теоретических подступах, я начну с того, что когеренция произведения по сути дела относится к более высокой инстанции в литературе, чем логика, а именно: к жанровой парадигме. Эта парадигма возникает исторически и изменяется с течением времени. Если произведение добротно «сидит» в жанре, за пределы его текста можно выходить умозаключением настолько, насколько это допускает парадигматическая норма. Однако, поскольку в литературе и критике мы имеем, кроме синхронии, диахронию, можно, если опустить фактор времени и жанра, сопоставлять в нашем предмете пары противоречивых директив. Например:

1. «Одни и те же противоречия текста не могут быть признаны в одном случае ошибками, а в другом – достижениями». – «Именно, что могут».

2. «В реалистическом произведении фамилии героев не должны явно сигнализировать о главных чертах их характеров». – «Именно, что должны».

3. «В нефантастическом произведении автору нельзя переделывать так и сяк героя, например, временно выпрямить горбатого и наградить его званием чемпиона по боксу, чтобы он мог победить противника согласно общей морали повествования: должна восторжествовать справедливость». – «Именно, что можно». И так далее.

II

Непоследовательностями литературного произведения мы будем считать нарушения логики как противоречия в смысле последовательности событий, антиномические противоречия в понимании семантической логики, а также парадигматические нарушения нормализованного повествования. Этим противоречиям или нарушениям не следует априорно приписывать недостатки: человек, например, возник благодаря комплексным нарушениям видового прототипа праобезьяны.

Обратим внимание на то, что всякая паралогичность и «парафизичность» соотносимы с конкретной областью деятельности, например, в литературе главной является природа мира представленного, а не реального. С учетом вышеупомянутого определения: граница функциональной амплитуды тянется от непоследовательностей, составляющих произведение, неконструктивных, но необходимых, вплоть до разрушающих его полностью. Легче всего определить противоречия логические и семантические, присущие не только литературе.

В логике под противоречием мы понимаем отношение пары предложений, одно из которых противоречит другому, а также такое свойство совокупности предложений, что из них можно вывести пару противоречивых предложений. Непротиворечивой является совокупность, из которой противоречия вывести нельзя. Антиномию создает такая пара предложений, где каждое мы вынуждены принять. «Человек является млекопитающим» и «человек не является млекопитающим» – это пара противоречивых предложений, но не антиномических. Антиномия лишает нас свободы опровержения. «Один кретин утверждал, что все кретины врут» – это антиномия, потому что вводит в известный порочный круг.

Самыми интересными я считаю противоречия конструирующие. Одним из самых смелых притязаний литературы является желание сравняться с Господом Богом в создании миров, которые не были бы плагиатом божьего продукта. Создание «другого мира» основывается на последовательной обработке определенных непоследовательностей, или на отступлении от эмпирико-логических данных, перерастающем в систему (обычно внутренне противоречивую, но это свойство прячется или выставляется в соответствии с художественным замыслом).

Перед кандидатом в творцы открыты две дороги. Или он видоизменяет один основной параметр естественного мира (по меньшей мере один), или действует explicite (например, изменяет свойства времени или энтропии, об этом расскажем ниже). Или же творец молчит о том, что и как он изменил и ведет повествование так, чтобы в нем представленный мир отклонился от действительного, и вместе с тем (это очень важное условие!) – чтобы он не мог совпасть ни с одним миром стандартного воображения. Перечень этих выдуманных миров охватывает онтологию веры, сказки, мифа, а также сна. Со сном сложнее всего расстаться, ибо он все же может подражать «всему» – но и для этого есть способы (детальность, ибо сонные миражи скорее не такие, сухая деловитость, ибо глубины сна происходят из нагромождения эмоциональных потенциалов, большие события, происходящие в безмерности пространства и времени, ибо поле зрения сна обычно узкое, и т.п.).

III

В свою очередь, скажем несколько слов о типологии текстовых непоследовательностей, которые мы охотнее всего назвали бы противоречиями конструирующими. Мы уже знаем, что, кроме конструирующих, писатель использует закамуфлированные, или такие, которые должны – как в «Очках» По – уйти от внимания читателя, ибо, если его не избегут, могут подвергнуться переквалификации в непоследовательности разрушающие, то есть обычные проявления слабостей в повествовании. Традиционная литература знала только эти, вторые, и только о них говорил Гете (цитируемый Згожельским в шестом номере журнала «Teksty»), поскольку немецкий олимпиец желал их прежде всего

оправдать

, в то время как современное писательство продвигало мнимые противоречия до положения главных опор миросозидательного процесса.

Полезные с точки зрения писательства непоследовательности могут быть различной силы. Самыми сильными являются противоречия в понимании логики или логической семантики. Более слабые возникают от экивокации

[52]

. Самые слабые, наконец – культурной, а значит внелогической природы. Представим их поочередно, насколько возможно кратко.

Семантические

противоречия мы часто находим в догматике религиозных верований. В дзен-буддизме, например, фигуры противоречиво парадоксальных силлогизмов, представляющих краткие, как поговорки, абсурды, выполняют намного более важную роль, чем противоречия в христианстве – хотя с позиции логики и в них нет недостатка, ибо, например, утверждение, что три человека являются одним человеком – это противоречие.

Структура привычного (благодаря религии, например) парадокса может послужить созидающей матрицей, также как структура абсурдного, детского стишка, поскольку оба у нас неизгладимо отпечатаны в памяти, из-за чего их даже нечеткое эховое воспроизведение создает особенные эмоциональные восприятия (Милош говорил об этом в контексте «магичности», возникающей в каждом тексте в форме детского стишка). Мы не вдаемся детально в такие подробности, потому что мы занимаемся не стратегией воплощения, а только некоторыми ее инструментами. Тем не менее, кажется неизбежным замечание, что писатели не пользуются инструментом противоречия сознательно, в поиске смысловых столкновений текста, его внутренних коллизий и направляясь к ним с запланированным коварством. Писатель не может применить антиномизационную тактику с подобным расчетом, с каким мог бы ее использовать командир в битве, поскольку этот последний сумеет обдумать обманные уловки, имея перед собой подразделения сгруппированных войск, в то время как у писателя эти подразделения возникают только под пером, разрастаясь и получая инертность или автономию в зависимости от того, плохо или хорошо у него получается.

Одним словом, уровень созидания не является уровнем полной рационализации, теория же позволяет раскрывать закон организации сочинения в ретроспекциях, но ничем не поддерживает тех, кто имеет перед собой еще только пустой лист.

IV

Чем являются конструирующие непоследовательности в литературе? Это ценности, принесенные в жертву во имя каких-то других ценностей. Поскольку сравнительная аксиометрия – только фантазия пары фанатиков познавательного оптимизма, окупаемость таких жертв нельзя измерить. Как мы видели, самыми плодотворными непоследовательностями являются непоследовательности, направленные на миросозидание. Вместе с тем, однако, трудно найти теоретические труды, посвященные их функциональным особенностям, и, как я думаю, потому, что в настоящее время литературоведение действует под обаянием точных наук, с которыми оно желало бы сравняться в исследовательской точности и в высшей парадигме, программно безаксиологической. Кроме слов осуждения и негодования, ничего иного нельзя ожидать от естествоведческих дисциплин на тему антиномии и противоречия. Поэтому их безграничная художественная плодовитость избегается и литературоведами. Эти несколько страниц не представляют ее тщательного изучения – я желал бы скорее, чтобы они были поняты как поощрение для более тщательно, чем моя, организованных экспедиций.