Вор

Леонов Леонид Максимович

Леонид Леонов

Вор

Гражданин в клетчатом демисезоне сошел с опустелого трамвая, закурил папиросу и неторопливо огляделся поверх круглых очков, куда занесли его четырнадцатый номер и беспокойная его профессия. Но и зоркий милицейский глаз не усмотрел бы в том подозрительной бездельности: круглые очки придавали ему вид неоспоримой учености, а, совокупно с пальто, вдобавок и заграничный вид, и, может быть, даже вид чрезвычайный. Однако гражданин был небрит, и носатые башмачищи, форменные грязедавы, ступали с самой неуклюжей робостью. Оттого и демисезон его приобретал уже не заграничный смысл, а крайне отечественный, даже смехотворный, как будто сшит был из держаного клетчатого одеяла. Москва тишала тут, смиренно пригибаясь у двух древних линялых столбов Семеневской заставы, облитых, точно ботвиньей, зеленою плесенью времени.

Закурив, демисезон двинулся прямо к милицейской шинели и, подойдя, бережно коснулся сурово-суконного рукава:

— Скажите, товарищ… — начал он вежливо, посматривая на приземистые людские постройки, ютящиеся вдоль Измайловского шоссе, — это и есть самая Благуша?

— А которую улицу ищете? Их тут у меня двадцать две улицы: одних Хапиловок три. Москва! — поощренный деликатным изумлением собеседника, заусмехался милиционер. — Москва — факт, безусловно. Кладбищ одних семнадцать штук, а милицейских отделений и все сорок девять!

Человек в демисезоне впал в минутную задумчивость.

 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Все стало явственно и понятно Николке Заварихину. Жизнь большого города величественно предстояла ему. И хотя обильный снег переходил порой во вьюгу, Николка видел все это остро и четко, как сквозь увеличительное стекло.

Бесстрастные нагроможденья тесаного камня олицетворяли как бы вечность. По камню елозило взад и вперед железо, растирая и само растираясь в пыль. Из подражанья ему свершали люди бесчисленные количества движений, и Николка презирал их за эти судороги, зная свое мужицкое слово о том. И хоть не впервые приезжал он в город, всякий раз покоряла его разум тревожная и гибельная его краса. Тогда напрасно ухо, глаз и нос кричали ему наперебой: враг… обманет… замучит… не верь! Явленья жизни воспринимал Николка чувствами своими прежде, чем умом, как зверь воспринимает холод и опасность, длину пути и сладкий аромат добычи.

Проспав прибытие поезда, Николка проснулся, лишь когда равномерное качание вагона перестало баюкать его здоровенный сон. Чихая от прокуренного воздуха, Николка выглянул с верхней полки: никого уже не оставалось, а в окно заглядывал несуразный какой-то клочок Москвы. Одолеваемый сладчайшими воспоминаньями сна, Николка с зевотой стал выбираться из вагона. Пучок снега скользнул по воспаленным от сна щекам, — обжигающий озноб таянья был чрезвычайно приятен Николке. Потом он сделал несколько шагов и грузно остановился. Представшее ему поразило его как видение.

В рассветном безнадежном снеге сидела она (— столько раз предчувствованная во снах!) посреди опустевшего перрона и плакала. Все еще длился николкин сон!.. Пушистый платок спустился на плечи, и снег порошил ее темные растрепавшиеся волосы, а меховая шубка была распахнута как бы в предельном отчаяньи. Слезы не искажали прекрасности ее лица, а делали его родным и близким Заварихину, столь много видевшему слез на недолгом своем веку. — После ночи в вагоне, где желания сплетались в немыслимые при дневном свете клубки, расхмелевшее его тело втройне вопило о любви. Врожденная недоверчивость к женщинам, от которых он пугливо оберегал свою силу, уступила место исступленной нежности. Жгучая прелесть незнакомки хлестнула его по глазам, и он уже не сопротивлялся своему пленению, внезапному, как несчастье. Его лицо помутнело, дыханье задержалось, сердце разверзлось, как пропасть, поглощающая летящий камень.

II

А на Благуше, в Шишовом переулке, обитал в насиженной норе дядька Николая Заварихина — Емельян Пухов, слесарных дел мастер и человек. О качествах николкина дядьки и вопила вывеска, вкось повисшая над дверцей его мастерской. Слева курил на ней трубку вохряной турок, справа же полыхал неугасимый примус, и кто дымил гуще, было не определить. В дыму том, лупясь от солнца и дождя, сидело смешное словцо: «Пчхов». — Выписывая собственноручно вывеску эту шесть годов назад, позабыл Емельян, в которую сторону обращена рогулька буквы у. Так и прослыл он в Благушинской округе просто мастером Пчховым, беззатейным человеком, идущим в жизни ровным путем, со всякой точки которого видны одинаково и начало его и конец. Так и не знали люди ничего о Пчхове на благо им самим: нет занятия горчей, чем в упор разглядывать человека.

Другие знали про него лишь ту несуразицу, которою отшучивался он от недоброго людского любопытства. Будто живет в ухе у Пчхова мокруша, заползшая туда в те незапамятные сроки, когда еще шалил винишком мастер Пчхов; будто к непогоде начинает она ползать (— и тогда болит

поперек

!) и ползает до первого солнышка. Перемигивались люди о таком чудачестве и не добирались до смысла немой и непонятной пчховской жизни на благо им самим: приятно знать о человеке то, чем он сам себя кажет. И даже друг ближайший, Митька, знал немногим более о Пчхове. Знал, что давно живет он наедине со своим железом и от него перенял немногословие и скрытность; знал, что после солдатчины пробовал Пчхов поносить иноческую скуфейку, да не пришлась по голове — сбежал, похрамывая: в монастырьке повредил он себе ногу. Потом добывал себе пропитание Пчхов на штамповочном заводе, но и тут

томно

стало Пчхову; рванулся и убежал. Тогда-то, после нескольких темных лет, и задымил на вывеске самодельный турок, развлекая подавленную трудом Благушу, радуя записную книжицу прохожего сочинителя.

Одиночеством своим не тяготился Пчхов за неимением времени. Не будучи учен, а всего лишь обучен, он обо всем знал по-своему и даже

В вечных пчховских сумерках, под копотным потолком бессменно гудит примус, грея либо чайник, либо паяльник, да еще остервенело хрипит над тисками крупнозернистый хозяйский рашпиль. Все здесь — и даже сам он, бровастый, черный (— мужики седеют поздно!) и плотный — пропахло тошным вкусом соляной кислоты, когда она ест старую полуду. Ржавел в углах железный хлам и позывал на чихание; просил милосердного внимания самовар с продавленным боком; висело водопроводное колено самого бессмысленного завитка, и еще многое существовало тут, и, между прочим, какая-то колесатая машина, про которую никак не скажешь, часть это или уже само целое. Среди уродов этих бодрствовал ныне мастер Пчхов, а племянник сидел невдалеке, постегивая варежкой по наковаленке.

— Гостинцев вез тебе в той корзинке… — жалобился Николка на утреннее происшествие, но обстоятельств оплошности своей не перечислял. В окнах полно было снега, и все еще падал новый, убыстряемый косым ветром. — Ишь, как понесло!

III

Кроме образцов льна, валенцев и деревенской

строчки

, — всего, чем прославлена серая николкина сторона, — ничего не было в украденной корзинке. Не кража была причиной тому, что побитой оказалась цель и ставка николкина приезда. Заварихин ходил к землякам, и те разъяснили ему, что суммы его капиталов, огромных в деревне, недостаточно для торгового почина в городе. Тогда Николка загулял.

Выйдя к вечеру от дядьки, он двинулся наобум в окраинные переулки, держась темени, где не так была ему стыдна наивная цветистость полушубка. Привлеченный полосами света, перебегавшими грязную ночную мостовую, он повернул за угол и вот уже знал, куда идет. Перед зеленой вывеской качало ветром слепительный фонарь. Запотелые изнутри окна обещали тепло и уют. Заварихин затянул полушубок и обдернул полы, отчего вдруг постатнел и вырос. Оттепельная капель с высокой крыши стучала по кожаной его спине. Она и вогнала его во внутрь трактира.

Тесную зальцу доотказа переполняли запахи, звуки, люди и свет. На эстраде полосатый, беспардонный шут пел куплеты про любовь, пристукивая лаковыми штиблетками. Только в задней комнате, где свету было меньше, а лица люден необычнее, нашелся для Николки столик. Невеселый содом стоял тут. Пьяные компании перекликались из угла в угол, дразня и ссорясь, но хмель их отзывал бахвальством, а ругань пока не грозила бедой. Слоистый дым окутывал перья фальшивой пальмы и несколько дурных картин, развешанных с художественным небрежением. Казалось, что ночной этот пир происходит на дне глубокого безвыходного колодца; привыкнув, люди не заглядывали вверх. Ибо все это была залетная, гулящая публика, как объяснил Николке с усталым усмехом половой Алексей, парень с плисовыми волосами и пятнистый, как его салфетка.

— Из Саратова, значит? — взбудораженно опрашивал Николка, смачно жуя моченую горошину. — Саратовцы, сказывают, собор на гармонь променяли… ты в том деле не участник?.. Игроки все да орляночники, но хозяева, кажись, круглые, заботливые!

— Мы безземельны. Все и дедья-то в половых бегали. Весь род бегал. Бегуны! — выпалил тот со злостью и попробовал убежать, но Заварихин придержал его за рукав.

IV

Черный хлеб своей беспутной жизни барин Манюкин зарабатывал рассказыванием небылиц, для чего всякий вечер, аккуратно, как на службу, заявлялся сюда в поисках гулящих полтинников. Его потребителем бывал совчин, прогуливающий казенные червонцы, запойная мастеровщинка, бражничающий вор. И хоть не постигали порой удивительных перлов его вранья, чуяли, что большое горе сидит в стоптанном этом человеке и, вот, высмеивается наружу. Когда размахавшийся холуй не щадил манюкинского униженья, вся эта темная орава рычала и подымалась на защиту смешного барина.

Он врал с отчаяньем припертого к стене, но порой и с легким жаром наивного вдохновенья. Так мчит над снежным полем легковейный ветерок, не ведая конечной цели своему стремительному бегу. Он веровал в правдивость своих несбыточных историй, ибо составные части их и в самом деле имели когда-то место в его никчемной жизни. Колесо революции, изломавшее Манюкина, выкинуло его на противоположный берег живым, но искалеченным. Рассказы его были лишь тем, что видел он с нового берега на старом, давно покинутом. Его рассказы пользовались неизменным, хотя порой и безнадежным успехом; однако пятнистый Алексей настаивал, что два года назад манюкинские выступления были и злей, и сочней, и отточенней.

— Наехал я раз к Баламут-Потоцкому. Лето… гроза шла, — Манюкин вздохнул, и все сдвинулись вокруг, желая осязать и ухом, и глазом, и случайным прикосновением волшебный манюкинский дар. — Вхожу, а он, батюшки! сидит у себя на терраске, пасьянс раскладывает… «изгнание моавитян» назывался… и пенки с варенья жрет, а вокруг рее мухи, мухи! Призовой толстоты был человек и погиб в войну: не умещаясь в окопах, принужден был поверху ходить. Тут и подстрелили…

— Наповал, значит? — вскричали из публики.

— Вдрызг! — скрипнул Манюкин, и стул скрипнул под ним. — Чмокнулись мы, всего меня вареньем измазал. «Распросиятельство, — говорю, — чтой-то рисунок лица у тебя какой-то синий?» — «Несчастье, — отвечает. — Купил кобылу завода Корибут-Дашкевича. Верх совершенства, золотой масти, ясные подковочки. Сто Тринадцать верст в час…» — «А звать как?» — сердито спрашиваю. — «Грибунди! — кричит, а у самого слезы: весь обмочился и меня тоже всего. — Дочь знаменитого киргиза Букея, который, помнишь, в Лондоне на всемирной выставке скакал! Король Эдуард, святейший человек, портрет ему за резвость подарил. Эмалированный портрет с девятнадцатью голубыми рубинами…» — «Объяснись!» — кричу. — «Да вот, — отвечает, — шесть недель усмиряем, три упряжки съела. Корейцу Андокуте, конюху, брюхо вырвала, а Ваське Ефетову… помнишь берейтора-великанищу?.. Ваське это самое… тоже брюхо!» — Я же… — и тут Манюкин подбоченился — …смеюсь да потрепываю его по щеке. «Трамбабуй ты, граф, — говорю, — право, трамбабуй! Я вчера всю Южную Америку в карты проиграл… со всеми, этово, кактусами, а разве и плачу?»

V

Конурка барина Манюкина находилась в третьем этаже того же дома, где и пивная: чтоб перебежать из подъезда в подъезд, не стоило и пальто надевать. Да у Манюкина и не имелось пальто, а была полубабья кофтчонка, про которую он шутил, что она на блоховом меху. Впрочем, блоховый мех этот весьма соответствовал всему манюкинскому жизнеустройству. — Фонарь над воротами не горел, и Фирсов, как ни старался, не сумел выглядеть настроенья манюкинского лица.

— Одну минутку! — просительным топотом остановил он Манюкина. Тот обернулся и ждал, пряча голову к воротник. — Не задержу. Я — Фирсов, с вашего разрешения! — Он поклонился, испытующе поглядывая поверх очков, но на того это не произвело никакого впечатления. — Ведь вы в восьмом номере живете? Очень приятно. Вы не подумайте, ради бога… — И он рассыпал перед зябнущим Манюкиным пригоршни уверений, что он совсем приличный человек и не обманет чужого доверия.

— Ветрено очень… — вежливо поежился Манюкин, прикрывая руками горло. — Самая теперь пора для воспалений. Вы… уж докладывайте скорей ваше дело!

— Э… про это так сразу нельзя-с! А не зайти ли нам, знаете, вовнутрь? — ткнул Фирсов пальцем во мрак лестницы, откуда дышало каменным холодом. — Посидели бы, бутылочку роспили б: у меня в кармане затерялась одна. Верьте мне, что я не какой-нибудь там… (— на всякий случай он тут же незаметным образом удостоверился в сохранности бутылки).

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Ты, Николаша, есть единственная причина, что порешился я описать жизнь мою и мысли, от розовой поры младенчества и до нынешнего конца. Если не изведут рукопись мою на обертку огурцов, если попадет она по назначению, прочти эти признания твоего отца, диктуемые биеньями сотлевающего сердца. Не оправдываюсь и не поучаю. Пройдя жизнь, человек и сам порой знает меньше, чем начинающий жить, — юному дает знания сама его первобытная юность. Писаную бестолковщину эту дарю тебе в воспоминанье об отце. Подводи итоги и делай выводы, ибо тому уже приспело время и некому опровергнуть заключений твоих.

«Переменчива людская судьба, ангелок мой. Бури прошли, и нет уже морщин недавних (поэзия-то какая, прямо хоть на музыку!) в безоблачном небе. А в окне торчат леса заново строящегося дома… (Вот сразу и соврал: никаких лесов в окне моем не видно. Сейчас ночное время, Николаша, и, если приглядеться, торчит лишь на соседнем пустыре этакий крохотуля-домик, где обитает батюшка соседнего прихода.) И вот сижу в одиночестве над разбитым корытом прошлого моего и созерцаю в тишине его нелепые и драгоценные осколки. Кто я ныне?.. Отбросом племени назвал ты меня в горячую минуту разрыва. Но ты ведь и в спокойном виде частенько бывал невоздержан на слова. Не приму на себя такой брани, не обробею под угрюмым взглядом твоим. Необидчив я стал с некоторой поры, Николаша. Что ж, не может живой организм без отбросов жить, и всякий должен быть готовым принять на себя этот постыдный и скучный жребий.

«Круглая ныне стала голова моя, белая, хоть в кегли играй. Вот уж и морщиниться стала, а все нету в ней разумных (то есть твоих!) мыслей. Все-таки прислушайся немножко. Уверяю тебя, ангелок мой, не о возвращении вспять страны нашей мечтаю я в бессонную эту ночь, а лишь об упорядочении жизни скулю я из ничтожества к стопам твоим, драгоценный Николаша. Все сумбур какой-то и всяк машет друг друга по лицу. Ты скажешь опять, что еще во мраке туннеля идет поезд, не вырвался еще в голубой просвет по ту сторону горы. Не долог ли туннель, Николаша? Не безвыходен ли? Затопчут, поберегись. Не к отчаянью призываю я тебя… (Хотя только глупец не приспособлен к отчаянью!) Да и куда возвращаться? Кровью разрушенное не спаяешь даже и кровью. Да и зачем? (Представь, возвратиться к мужикам, кричать и выкричаться: — А, из моего леса построились, снести!.. И станут ходить разоренные мужики на непожарные свои пепелища: печалиться да жаловаться им не привыкать стать! «А вот здесь, — скажет какой-нибудь, с перетянутым брюхом, — у меня колодец стоял!» Месть, Николаша, наслажденье дураков.) Да и порваны все пуповины, соединявшие со старым; слишком уж оскорблены и повержены старые боги: как их ни возобновляй, а все будут

«Шепчу потому, что теперь ночь и неистовый сожитель мой храпит, точно на трубе играет, либо грызет стакан. На лампу я надел носок, чтобы даже и светом не потревожить его заслуженного сна. Буду сидеть всю ночь, все равно не засну. Слишком уж колотится сердце, как-то и вправо, и влево, и вкось, и в сторону, ровно ребячья погремушка. Стар становлюсь, с трудом переношу жизнь, задыхаюсь от каждого шага. Уж трудно становится заработать на водчонку, которою посильно облегчаю разочарования. Ведь когда грустно, Николаша, ура не закричишь, самому себе не накажешь. Видишь, верен себе остался — выпиваю. Однако предвидится мне вскоре зарабатывать хлеб просто жалостью, а уж не завиральным моим искусством. Да и тут опускаюсь: часто сбиваюсь с темы, оборвусь и не знаю, как продолжать на полученный полтинник. К тебе-то, будь спокоен, не за жалостью обращаюсь… еще существует Сергей Манюкин! Только вот расступавшееся сердце малость утихомирить хочу.

«Может быть, тебя и нет больше на свете, Николаша. Может быть, заодно с прочими умертвили тебя в минувшие годы. (Ведь каких только цветов ты не имел: и белые, и черные, и зеленые, и малиновые…) Может, давно уже постигла тебя участь, которой я сам дожидаюсь с холодной безучастностью. Но и тогда откликнись, подай голос, открой ресницы, посмотри вокруг себя. Да и на меня посмотри! Авось, это развеселит хоть чуточку могильную твою печаль и природную нелюдимость. А, впрочем, вперед, вперед шагай, Николаша, если ты жив. Если ты умер, то и без того обогнал всех нас.

II

— Сергей Аммоныч, да оторвитесь же на минуточку! Галстучек завяжите мне, пожалуйста… бантиком, если возможно. Не выплясывается что-то у меня! — бубнил над ухом его сожитель, заглядывая через плечо в тетрадочку. Манюкин с досадой повернул голову и принялся завязывать галстук на вытянутой шее Петра Горбидоныча Чикилева. — Потуже, потуже, а то у меня всегда съезжает и запонка видна. Случай-то уж больно торжественный… решительный бой! О чем ни вы все пишете по ночам? Показали бы, я ведь очень этого… люблю почитать, — воздушно покрутил пальцами Чикилев. — Потуже, прошу вас!

— Где вы галстук такой сумасбродный купили? — деликатно подал голос Манюкин, сторонясь от душного чикилевского дыхания.

Но тот уже неописуемо вертелся по комнате, делая тысячу всяких приготовлений: шлифовал штиблетный блеск, тер нашатырным спиртом воротник, ножницами скоблил себе зубы, выглядывал за дверь, прислушивался к часам, идут ли, приводил в порядок книги на столе. Сказать по правде, их и было-то всего три: налоговое руководство, собрание занимательных историй из быта высокопоставленных лиц и, наконец, словарь непонятных слов, каковым он пользовался тайком при составлении писем (для шику и безвредного блеска). На его счастье книги были изрядные, даже и одной из них ему хватило бы до конца дней.

Отплясав же положенное время, Чикилев быстро раскатился на своем стуле и оказался опять возле Манюкина. И опять Манюкин захлопнул тетрадь и, съежась, смотрел с тоскою на расфранченного сожителя. Тот, однако, не смутился, а лишь повращал шеей, и удушающий бант скрипуче поездил по его крахмальному воротнику.

— Гражданин! — прочувствованно заговорил Чикилев. — Весь сгорая жарким огнем, вот уже полчаса, заметьте, стремлюсь высказаться, а вы предаетесь чистописанию. Удовольствие, по-моему, не ахти какое. Только и смыслу, что не противоречит декретам! Так-то-с.

III

Петр Горбидоныч не имел лица, а скорее этакую мордочку, менявшую выражение в зависимости от того, какого сумасшествия чорт овладевал ее хозяином. Беззастенчивого цвета галстук и прическа, походившая на виток кофейного крема, не только не благообразили, а еще больше извращали его человекоподобие. Перед самой зинкиной дверью Чикилев выпустил из кармашка краешек цветного платка, примерил голос и лицо, потрогал жетончик, который вдруг стал выглядеть, как орден за самые немаловажные дела. В настроении, самом завоевательном, Петр Горбидоныч распахнул дверь…

И тут же оробел. Беспокойная его косинка, позволявшая видеть вчетверо против других, еще более усилилась. Петр Горбидоныч вошел, Петр Горбидоныч попятился. Зинка перебирала вещи в белом узелке и, судя но вздрагивающим плечам, плакала. Впрочем, время от времени она наклонялась понюхать букетик уличных фиалок. Петр Горбидоныч хоть и потерялся, но не совсем. Он обежал стол, дерзнул понюхать букетик, приулыбнулся было, но мгновенно сократился до полнейшей неприметности, едва она подняла на него заплаканные глаза.

— Я уже внесла за квартиру, Петр Горбидоныч, — вяло сказала Зинка и высморкалась. — А заднюю лестницу я все равно мыть не стану. Я по ней и не хожу…

— Заднюю лестницу вы все равно вымоете, но не в этом дело, — упористо подмигнул Чикилев, присаживаясь. — Да и какие теперь лестницы, когда апрель и всяческое дыхание весны! (— При этом Петр Горбидоныч вздохнул, послюнил палец и украдкой, под столом, затер царапину на штиблетном блеске. —) Очень волнуюсь, характерно. Птичек и вчера на площади смотрел, снегирек со снегурочкой. Купить думаю, — пускай веселятся в комнате для оживления советского быта. Так, заметьте, и не купил. Махонькие, а гадят умопомрачительно… Но птички тут только для начала, а высказаться я желаю о себе. (— Она пришивала пуговицу и не переставала вытирать слезы. —) Характерно, что я есть? Без папаши вырос, без мамаши в жизни живу. Петр Горбидоныч направо, Петр Горбидоныч налево… вверх, вниз! Стали мной помыкать, пошвыривать, подзатыливать. И стал я думать: да для чего же, думаю, сошел я в этот мир? Ага, для терпения, думаю. Вы вот бьетесь об меня, а я возьму да еще потерплю. Как один фельдмаршал сказал солдату… вдарил его и сказал: «Терпение, — говорит, — верный ход до златых эполет!» (— Эх, какая замечательная книжка, и всего-то три гривенника, а ведь столько в каждую страницу впихнуто!) А вот это, характерно, в знак особой симпатии… извиняюсь! — он поприжал концы пальцев к ладоням и, поершась чуть-чуть, подсунул на колени Зинке цветную коробку.

— Что это? — сквозь слезы улыбнулась Зинка. Однако она взяла одну конфетку и жевала ее, все еще плача. — Сладкие какие! — простовато сказала она.

IV

С исчезновением Митьки жизнь в квартире номер восемь заглохла. Но, не удовлетворяясь робчайшим гудением манюкинского примуса, льстивым скрипом дверей, Петр Горбидоныч не унимался. Ежедневно развешивал он все новые, исправленные и дополненные постановления, претендовавшие порой на звание правил жизни, и втайне торжествовал, видя, как эта, ближайшая, часть человечества ходит на цыпочках, в страхе нарушить какой-нибудь житейский параграф. Апофеоз Чикилева омрачился лишь отказом прекрасной Зинки… Петр Горбидоныч стиснул зубы и притаился, как неприятель перед осажденной крепостью.

Путем хитрейших умозаключений (— а однажды даже и проследил!) Чикилев дознался до правды. Зинка навещала Митьку, стояла в очередях, упрашивала, унижалась до улыбок, добиваясь свиданья и передач. Она не щадила себя, беспамятно жертвуя собою, и в этом было ее убогое счастье. Митька, пребывавший в странном оцепенении, бесчувственно принимал зинкины дары. Порой он сосредоточенно вглядывался в Зинку, как бы не угадывая причины ее бесконечной заботливости. Женской своей тоски, столь тошной мужскому сердцу, ни разу не обнажила Зинка за время их свиданий. Но хохот Зинки, нарочный, весь на высоких неприятных нотах, мог наводить на подозрение о некоем скрываемом неблагополучии.

В день чикилевского сватовства Зинке не дали разрешенья на свиданье. Молодой русский парень в военной шинели, снисходя к зинкиным слезам, сообщил, что сестра Дмитрия Векшина уже ждет свиданья. Заранее нежная, Зинка с трепетом обыскивала глазами толпу посетителей: ни одно лицо из всех не напоминало ей любимого митькина лица. Вдруг она увидела у стены Маньку-Вьюгý и догадалась об обмане. Ей кричать захотелось о дерзком подлоге, но вместо того она подошла и спросила о каком-то пустяке. Ее не столько оскорбил насмешливый взор Маньки, сколь огорчила невозможность передать Митьке принесенный узелок. Вернувшись домой, она отослала Клавдию к Манюкину и весь день проплакала до самого прихода брата Матвея.

Неотвратимая грозила ее счастью беда; вся ее любовь состояла из одной ревности. Зинка стишала, не спорила с Матвеем, почти заискивала перед Чикилевым. Однако эта неизмеримая, в размер ее тела, боль давала новые и страшные силы ее искусству. Она упросила Фирсова, благо сочинитель, написать ей песни для эстрады, и тот согласился не потому только, что мог утерять зинкино расположение. В его, уже начатой, повести Зинка занимала первостепенное место, но там она была ярче, выпуклей, плод его сочинительских ночных мучений. К повести Фирсов прилагал и нарочно сочиненные им самим песни, которые якобы пела Зинка. Стремясь проделать головокружительный опыт творческого воздействия на жизнь, Фирсов подарил Зинке свои искусные подделки под Зинку же.

Теперь было ей о чем петь, было о чем слушать завсегдатаям пивной.

V

Ей так и не пришлось исполнить митькины поручения. Утром порезалась девочка, играя на кухне с ножом. Потом вышла какая-то неприятность в пивной. Затем несколько дней проскочили совсем неприметно. Непрестанно шел мелковатенький дождик, а настроение было глупое, толстое, тягучее, клонившее ко сну. В очередное воскресенье она, в багровой краске стыда, вспомнила Митькину просьбу и вдруг с внезапным озлоблением решила не ходить никуда.

А лето уже пришло, — жаркое, обильное солнечными днями и томительными предвечерьями. Уже у раскрытого окна проводила Зинка вечера своей бессловесной печали. На ее окне стоял кактус в банке, урод, притаившийся в неволе. Зинка переводила глаза дальше. В окне противоположного домика мелкорослый гражданин и женщина в вязаной кофте семейственно слушали радио, прикрепив на уши себе по паре трубок. Внизу под окнами прогуливались ватагами некие молодые люди, бренчали на нескольких мандолинах враз, а один подпевал. Непотребные романсы свои он покрикивал с надрывчиком, точно десятерых любил безусый этот мальчик и десятерых разлюбил, и тоска в нем от жизни и пресыщение.

— запомнилось Зинке. А солнце тем временем садилось за какой-то широченный дом, — не то казарма, не то больница. С непреоборимой зевотой Зинка вставала и шла к Бундюковой пить чай.

В начале лета Матвей уехал на практику. Сестра провожала его с радостью, даже дала денег, чтобы не голодал первое время, пока не всосет его в свою утробу жизнь, — даже напекла ему на дорогу пекушечек и перечинила белье, даже всплакнула, когда Матвей подошел прощаться.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

В той губернии и солнце раньше истает, а все горька ее судьба как волчья ягода.

Лесистая и ровная, лежит она в стороне от новых больших путей, а прежние омертвели и перезабыты. Славная людьми и соборами, ту лишь славу сохранила поднесь, что великая река и с нее сосет свои вольные воды. По ним, среди желто-лиловых берегов сплавляют лес весной, а летом ползают пароходики на погибельную тоску путешественничков.

Заросли берега росянкой да колокольчиками, — звенели и отзвенели о прежней славе, а новая не доползла. Бородатые люди неизвестной жизни обитают за теми берегами; их пеньковолосые ребятки продают на пристанях землянику, повсюдную нашу ягоду.

— Эй, парнище, — завопит путешественничек потехи ради, — что больно горька земляника-то? Не волчья ль ягода? — И тотчас переглянется ребячья стайка, посмеется на словоохотливого и потупится в землю. — Нешумно, небурно звенят тамошние колокольчики.

Деды, несшие на своих плечах славу губернии, сладили присловье: живем без кладбищ, весело… в Сибири наши кладбища искони! И верно: как ни колеси извилистую русскую дорогу, в сибирских пространствах теряются грустные ее концы. Тому немалые причины. — Усердно сосут реки здешнюю землю, а не справляются с равнинностью. Всюду отыщет путешественничек, если любопытства ради вылезет из пароходной жестянки, болотце с тонкокожими, недеготными березками, папоротными зарослями, с темными бочагами на лесном ручье. (А вода в бочагах красная, отстоенная: хоть карпов разводить!)

II

Тихо увядала небесная синева, а в остылом западе стояло солнце, красное, точно после бани, когда Дмитрий приближался к Демятину. Установилось безветрие, и над селом слежалась густая, влажная тишина. В подымающихся росах демятинская колокольня вставала, как багровое видение. Потом солнце укрылось за рваную черту недальнего леска, и очарование иссякло. Дмитрий вошел в Демятино, чтоб под кровлей провести первую свою на родине бесприютную ночь.

Теленок на чужом прогоне встретил его равнодушным мычаньем. Ночь несла Демятину отдохновение от дневных страд, но вдруг перед самым носом Дмитрия проскочили из-за растрепанного овина две ряженые бабы и мужик (судя по высокому хохоту, бабой же был и мужик). Хмельные, они помахивали платочками и голосили непристойную песню. Ни одна собака не облаяла приход Дмитрия: гостеприимство ль?.. С выселок доносилась четкая гармонная трель: все молчало, и только одни трудились на Выселках осатанелые чьи-то пальцы. Галдя и сшибаясь, мальчишки перебежали улицу. Последний, самый маленький, еле передвигал огромные, не по возрасту, сапоги; он деловито спотыкался, не выражая, однако, и тени уныния.

— С ума, что ль, повскакали все? — спросил его Дмитрий, попридержав за плечо.

— Не, свадьба! — крикнул тот с воодушевлением и помчался догонять, подхватывая за ушки лихие свои сапоги.

Целью его был третий от края Выселок дом; крыт темной, древнею соломой, но еще крепкий и стойкий дом. Крылечные его столбцы были пестро наряжены ленточками, а высокие закрытые окна щедро освещены. Глухой топ, шум и песня будоражили несуесловный покой наступающей ночи. Толкаемый мимоходным любопытством путешественничка, Дмитрий вошел.

III

— Безлюдье-то, хоть вешайся! — Сказав так, Леонтий ловко перекинулся через изгородь прогона и ждал, пока перелезет Дмитрий.

— Ты извини, Леонтий, что я давеча этак разошелся… — с неловкостью начал Дмитрий.

— Извиняю, братец, — прервал Леонтий и тут же деловито прибавил: — Сорок ваших получили мы, благодарим… и даже очень.

Туман рассеивался, и ночь становилась прекрасна. Темные толпы кочевых облаков ночевали в демятинском небе. Где-то в поле двойным отрывным криком перепиливал дергач тишину. Дремал всякий листок на березе, ближней к овину, и лишь в полусне шевелился иной, бормоча о дневных поветерьях. Влажная, величавая немота ночи волновала, как чужая тайна.

— Как хлеба-то удались ноне? — снова приступил Дмитрий и с досадой поймал себя на подражании говору деревни.

IV

Два дня, проведенных наедине с природой, внесли неосознаваемое успокоение в его душевную сумятицу. В полях, где властвовали ветры, еще отчаянней звенел в ушах чей-то молящий зов; Дмитрий не слушал его. Он проходил через деревни, о существовании которых узнал только теперь, видел враждебных людей и дома со взъерошенными кровлями, точно раздробленными вороньем, видел нищету, видел стихию. Это была сама земля, с одинаковой кропотливостью взращивающая и чертополошину, и полевую яблоньку, и мощный дуб: непаханная, несеянная, кочкарничек российский!

Вдруг он сердцем начал понимать то, что когда-то пытался осознать разумом.

«Несеянная земля да беззвездное небо, в котором скользнет случайный метеор да всколыхнется зарево далекого пожара. Вот где нужны они, электрические вожжи! Разбродную, бессмысленно текущую по равнинам истории людскую гущу направить на общую умную турбину и выплавить очищенную от дряни великую человеческую силу. По ту сторону турбины и будет

новый

человек». «А если он обманет? — всколыхнулась горькая мысль, но он махнул рукой и заключил — Пускай пока горит и плавится». Все это пришло в голову ему однажды вечером в темном мужицком доме, где его накормили черствым куском милостыни и щами после пастуха. Не по притче принимала

мать

.

Вторую свою ночь Дмитрий проспал в поле, на овсяной кобылке. Всю ночь чертячьим гуканьем оглашали совы ближний лес. Порой сильный хруст заставлял Дмитрия прислушиваться, но замолкала хитрая лесная буреломина. Мать из лесу обнажала звериные зубы, пугала, пробовала, всю ли доблесть израсходовал сын. Он забылся на рассвете и проснулся, когда огромное солнце вылупливалось на горизонте из облачного яйца. В красном его диске отчетливо вырисовывалась каждая шерстинка бурого растяпого зверя, стоявшего чуть боком к Дмитрию; загромождая собою солнце, зверь казался чернен и больше, чем был на самом деле. Легкое, подозрительное его посапыванье отклоняло синий стебелек на меже. Вдруг зверь фыркнул и пошел прочь. Медведем пугала мать…

Живительный холодок победы (— или, хотя бы, равенства с этой костоломной силой) обежал тело человека. С овсяных снопов он встал почти новым человеком, и мир ему стал нов. Утренний воздух, еще не отравленный полуденным зноем и пахнущий острой травой, рвал ему грудь и приятно разминал изнутри. Лесовая дорога, поводив среди болотец и огнищ, выкинула Дмитрия прямо к демятинским задворкам.

V

Дальний город притягивал к себе Митьку, как море призывает на себя оторвавшееся облачко. До поезда оставалось пять часов; Митька проходил их по Рогову. В стародавний домик, где когда-то обитали Доломановы, Митька не решился зайти. Незнакомая молодка кормила кур с крыльца. В сумерки Митька сел в поезд — безбилетный, беспаспортный.

Пассажиров было немного, в большинстве мужики. В мрачном свете казенной свечи сидели против Митьки трое мужиков, покачиваясь и дремля. Двое крайних везли среднего, молодого малого с неприятно узким лицом, в город, в сумасшедшую больницу. Парень ничем, однако, не выдавал своей болезни. Сидел он чинно и бесскандально, и лишь когда фонарный свет на остановках пробегал внутренность вагона, он волновался, и тогда можно было прочесть в его лице глубокую скорбь, делавшую его лицо нечеловеческим.

 — Эк, ведь ночь, а мы с огоньком едем! — проникновенно выговаривал время от времени правый мужик. Высокий и худой, с почтенной седой бородой, он смахивал на апостола Павла, в особенности когда поворачивал голову на прямой и гордой шее. — И все винтики, винтики везде, — прибавлял он тише, со скрытым удовольствием отдаваясь этой чугунной махине, уносившей его из родных мест. — Эка сила, так и садит!

— Машина, Павел Парамоныч! — поддерживал другой, скрытый в тени, и тогда начинал шевелиться сумасшедший парень и все спрашивал про каких-то

кривых

детей.

Возле остановки мужик апостольского вида несколько заволновался и, заглянув в дверь, торопливо вышел из вагона. Догадавшись о контроле, Митька последовал за ним. Огни мимоезжего полустанка уже пронизывали мрак платформы, где стояли эти двое безбилетных.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Почти совсем выветрился из фирсовской памяти день, когда впервые забрел он на Благушу. Мечтой поставленная цель была выполнена, но все пожрал, все выглодал поднявшийся и угасший теперь огонь. Еще не совсем оправясь от прежнего недуга, Фирсов ощущал уже знакомые конвульсии нового. Как в начальном хаосе, уже существовало ядро, а вокруг него витали оторвавшиеся куски сгущенного творческого пламени. — В начале января Фирсов продал старьевщику героический свой демисез, а на полученные деньги обкарнал бороду и остригся дурацким бобриком: жалкие попытки укрыться от своей писательской каторги.

Отгородись от мира письменным столом, он подводил итоги минувшему. Сам испачкавшись в тине, он вытащил миру напоказ оголенного человека и поспешно отступил в тень. Книга вышла в декабре, но до января мир ошарашенно молчал. Буря разразилась в первых числах февраля: мир, ждавший несказанных ароматов, вынюхал лишь вонь. В один из толстых журналов была сдана статья виднейшего критика эпохи о «Злоключениях Миги Смурова». Отдавая должное мастерству сочинителя, виднейший громил последнего за идеологический пессимизм (— смерть Смурова). Тотчас за крупным выступили все остальные, усмотревшие в статье виднейшего разрешительные моменты. (По существу, они справедливо были обижены грубой фирсовской фразой, что им, дескать, отдана русская критика в кормление. — Фирсов отгрызался за прежнее.)

В один голос все они требовали от Фирсова повышенной краснощекости, второпях забывая, где кончается румянец и начинается подкрашенность. (Твердя о политической уязвимости повести, они упускали, что ошибки Фирсова — лишь художественные: художественно верное произведение редко бывает идеологически неправильным.) Впрочем, в критических упреках тех было любопытное разнообразие. Одни сердились, что в повести не показан таинственный Николаша Манюкин. Другие сетовали, что не указано, в каком году происходит дело. Третьи упрекали за слезоточивость шаблонно обруселого немца (— иными словами, упрекали именно за то, что Фирсов списал его с

Отыскался частный мануфактурщик Гармошкин, который страсть любил покритиковать во внеторговое время. Негодуя на сочинителя за чрезмерное раскрытие заварихинских опасностей, он собрал статьи о Фирсове в одну книжку и бабахнул ее на свой счет. Потрудились и литераторы; один даже написал критику в стихах, причем нашелся журнал, который это напечатал. Вдруг всем стало стыдно, и все смолкли. — Книга наделала шуму и шла нарасхват, но, когда Фирсов вспоминал о последствиях своего посещения Благуши, он брезгливо морщился. Нашлись у Фирсова и доброжелатели, но их было немного, и похвалы их иной раз походили на похлопывание по плечу. Главное все же то, что были и умные доброжелатели. Один из них, молодой человек, разбрыкался на протяжении полулиста о кинофикации беллетристики, как о неотложной задаче современности. Он призывал писателя к величайшему сгущению литературного материала, к писанию густейшими эссенциями: «Употребленный образ пусть звучит, как кинокадр, по крайней мере!» — вопил он, твердя попутно о благородном упрощении рисунка, о «гениальности плаката». — Прочтя статью, Фирсов с полчаса раздумывал, поковыривая в зубах: он и без того описывал самым уплотненным образом и так вертел ручку, что трагедия порой превращалась в комическую. Вдруг он порешился написать автору статьи через редакцию журнала, прося зайти потолковать.

Выпал оттепельный день. Фирсов стоял у окна, глядя на обледенелые деревья. Позади назидательно шипел примус, этот величественный символ и друг пореволюционного человека. Все, вплоть до вони поджариваемых котлет, соответствовало тогдашним фирсовским настроениям. Он имел одну комнату; на этажерке стояли книги, — ровно столько, чтоб не искушать фининспекторский глаз. Письменный (— он же и обеденный —) стол стоял у окна. На стене висели шубы, накрытые для приличия простыней. Ширма отгораживала три квадратных метра в распоряжение фирсовской жены. Только что закончился зоологический разговор с преддомкомом.

II

— Можно к тебе? — сказала она, смеясь над фирсовским смущеньем.

— …и даже очень! — оторопело ответил он словами своего персонажа, весь мгновенно вспотев. — Раздевайтесь, прошу вас, — выговорил он и полез прямо на гостью.

— Да ты дай мне пройти сперва, — рассмеялась она, волнуя полузабытым шелестом одежды и неуловимым запахом.

Впрочем, одежда ее была мокрая: целую неделю небо протекало, как скверная крыша. Фирсов расслабленно улыбался, пока Доломанова раздевалась и смотрелась в зеркало.

— Гудят? — кивнула она на раскрытые двери, откуда заливчато ревели примуса.

III

В беседе с Фирсовым она не преувеличила относительно тогдашнего местопребывания Митьки. Именно бездейственным лежанием в чулане у Доломановой был наполнен последующий за смертью сестры период. Унизительности сообщения о чуланчике Фирсов не поверил. И правда: донькин чуланчик отапливался и был вполне достаточен для проживания двух человек при условии, если оба будут лежать или, например, играть в шашки. Отсутствие настоящего окна даже утепляло комнату, ибо вместо печки стояла тут лишь дырявая железная коробка. — Здесь Митька отбывал некоторый срок нескладной своей судьбины.

Несколько минут спустя по уходе Доломановой Митька поднялся и в темноте отыскал сапоги; наружный вид митькин разительно переменился. Накануне намокшие, они налезли с трудом. В голове неуправляемо плавали обрывки мыслей, осколки вчерашнего крушения в одной трущобе. Митька вышел из дому повидать Николку, шел да шел, не спеша шел, когда путь его негаданно пересекла пролетка. Лошадь с великими усилиями цеплялась за обледенелый камень, пугаясь занесенного кнута. А в пролетке сидел, своеобычно сидел, бочком, знакомый психиатр, держа на коленях размокший сверток. — Митька прыгнул в пролетку.

— Езжай! — сказал он обернувшемуся извозчику, очень нахально усаживаясь на сиденьи.

— Вы с ума сошли… — нашелся сказать профессор, отодвигаясь, впрочем, и держась за край пролетки, чтоб не выпасть в лужу.

— Немножко! — жестко признался Митька и прибавил несколько извинений. — У меня в тот вечер, когда я сбежал, сестра сбрыкнулась… извините!

IV

Гости запаздывали. Петр Горбидоныч ходил по комнате, а Зинка пудрила себе нос перед зеркалом. В комнате стоял холод: Петр Горбидоныч выставлял зимние рамы раньше всех в городе.

— Семашко сказал: не бойтесь кислороду! — солидно подымал он указательный палец, напуская на себя вид, не поддающийся описанию. Вообще со времени женитьбы и приобретения значительного места на службе лицо Петра Горбидоныча всегда было побрызгано, словно хорошим одеколоном, глубокомысленной грустью, хотя это и не соответствовало официальному курсу страны на краснощекого человека: Чикилев либеральничал. Однако он грустил с тем особым тактом, который лишь усиливал в нем оттенок благонамеренности.

— Женщину, которая пудрит нос, — рассуждал он, прохаживаясь взад и вперед, — уподобляю я неряшливому домкому, который заботится о внешности подвластного строения, нимало не заботясь о блеске внутреннем. Внутренность же есть главное, ибо без внутренности, заметь, прожить нельзя. — Мимоходом он поддел вилкой ягоду из горшочка с вишнями. — Почем? — Осведомился он, строгим взором окидывая накрытый стол.

— Полтинник, Петр Горбидоныч!

— Кисловата, — невозмутимо заметил Чикилев и продолжал прохаживаться. — Теперь скажи, почему я об этом распространяюсь? Характерно, я жду!

V

Зинка вскрикнула, закрываясь рукой, как от видения; Бундюков кашлянул и вынул изо рта пирожок, который сбирался куснуть; гуталиновый король нахмурился. Никто не воспользовался скорбной возможностью посмеяться над тогдашним Манюкиным. — Сергей Аммоныч поверх фуфайки имел на себе кофту, в каких мещанки ходят на базар, голова же была обвязана просто детским башлычком с золоченой тесьмой. Угадывая тот страх, который он внушил внезапным своим появленьем, Сергей Аммоныч нарочито скоморошествовал, а трясовица распоряжалась им, как лотошным мешком, вытряхивая из него его бессовестно-смешные словеса.

Прежде чем оправился Чикилев, Зинка указала Манюкину на порожнее место, виновато улыбаясь. (Место было предназначено Николке, но тот пришел поздно; даже доедая завядший поминальный блин, он сердито высчитывал что-то в блокнотике.) Однако, перед тем, как сесть на указанное место, Манюкин пристально воззрился на Митьку и вдруг пошел к нему, разматывая с шеи башлычок.

— Нда, — пожевал он губами, и Митька услышал в едином том звуке рыдание, злое, как укус. — Н-на земле никогда не-е переведутся при-ишибленные и уязвленные… А потому ва-ам всегда ра-аботка буд-дет! — игриво заключил он эту фразу, приготовленную, по-видимому, задолго до встречи с Митькой.

— Можно налить вам, Сергей Аммоныч? — перебила его Зинка, озираясь на начальство, присовокупясь к уху которого, Чикилев хвастал о завиральных доблестях Манюкина. Начальство лениво, одним углом рта, жевало блин.

— Н-не пью, — отмахнулся тот, сев на свой стул. — Пь-иют, кы-когда есть, что пр-опива-ать…