Эхо шагов

Литинская Алина

Алина Литинская

Эхо шагов

Довоенная графика художника Ибрагима Литинского

Мой отец — Ибрагим Литинский (1908–1958) — известный украинский художник.

Еще до войны его работы привлекли внимание классика русской живописи Михаила Нестерова, и между художниками завязалась переписка (сейчас письма Нестерова к отцу хранятся в ЦГАМЛИ Украины). Имя отца упоминается и в официальных справочниках Украины.

Однако судьба художника сложилась так, что работы двух важных периодов жизни были утрачены. Довоенные работы, хранящиеся в доме, исчезли во время оккупации Киева 1941–1943 годов. А те, что созданы в эвакуации и отправлены прямо с выставки из Ташкента в Киев, затерялись в неразберихе почтовых пересылок военных лет. Среди утерянного была картина, которую отец считал главной в своей жизни: она посвящена его матери.

Воскресенье

И не день и не вечер, не рассвет и не сумерки, и освещение странное и ниоткуда, и время повисло и висит в этой застывшей картине, и состояние это не меняется и измениться не может, а может лишь прерваться.

Оно и прерывается глухим ударом о землю.

Я открываю глаза, пытаюсь понять что-то, но ничего не понимаю, поворачиваюсь на другой бок и тотчас засыпаю снова.

Во сне продолжаю слышать звук ударов, и мне представляется зал на первом этаже соседнего дома, где сквозь открытые окна видно, как люди в ненормально больших перчатках изо всех сил лупят по резиновой груше, а та, словно дразнится, упрямо возвращается на прежнее место. Люди что-то яростно выкрикивают, а груша глухо стонет.

Я не удивляюсь людям с кожаными кулаками в моем сне и тому, что они там делают — я не знаю, есть ли в снах место удивлению — но что-то внезапно выталкивает меня на поверхность, в реальность бабушкиного голоса:

Сабина

С годами я вижу их все отчетливее. Прежде я сказала бы «как странно». Теперь же это не кажется ни странным, ни мистическим. Я знаю, что время поднимает что-то из памяти, из самых глубинных ее слоев, и помещает в верхний слой моего сознания. И всплывают мельчайшие подробности бытия — звуки шагов, запахи, мимолетные интонации, — не замечаемые тогда, в потоке других впечатлений детства. Может быть, это усиливается и тем, что еще дремлет в молодые годы: болью. Болью за этих людей и постоянно возрастающим чувством вины перед ними.

Помню бабушку. Из всех моих бабушек ее одну я называла так. Всех остальных — по имени: так было принято в семье. Но на самом деле она была не бабушкой, а прабабушкой. Звали ее Сабина. Бабушка Сабина.

— Бабушка, а где ты была, когда была маленькой?

— В Палестине.

Сабина-Палестина, Сабина-Палестина.

Коридор

Жили мы тогда в огромной густонаселенной коммуналке с длинным, в несколько поворотов, коридором. Даже для такого многолюдного вместилища он был непомерно велик и напоминал ствол искореженного дерева с редкими ответвлениями.

Таким, по крайней мере, он мне представляется сегодня.

Пробираясь сквозь темное пространство, жильцы старались как можно скорее проскользнуть к своему убежищу и с облегчением захлопнуть за собой дверь. А под дверью оставалась полоска света.

Я умирала от любопытства: как живут там, за этой полоской? Как сидят? Как говорят? Как едят? От чего отделяет меня дверь, за которую меня никогда не зовут? И тогда я пускалась в путешествие, которого жаждала и боялась одновременно. Боялась потому, что жила во мне уверенность, будто наш темный коридор темен не потому, что нет в нем лампочки, а потому, что он вообще такой. Есть же на свете темные вещи. Конечно, что-то таится в этом мраке, но что? — не знаю и боюсь этого. А полоски света неудержимо влекли, как влекут иные миры. И к тому же их можно пересчитать.

При повороте из нашей комнаты, сразу направо, у стены что-то сложено. Кажется, дрова. Да, дрова. В комнате печь топится дровами. Отниму руку и сделаю два-три шага. Один-два-три, без опоры, не держась, тараща в темноте глаза. Не задеть бы поленья, а то опять будут иголкой выковыривать занозу. Снова нащупываю стенку, и чуть вперед, несколько шагов, ближе к полоске. Вот, наконец-то, полоска «раз». Там живут очень тихо. Стой, не стой — ничего не услышишь, ни радио, ни патефона. Не слышно даже маленькой девочки Верочки. Она еще плохо говорит, и кроме «мама» и «папа» говорит слово «кондукушка». Все смеются, и она, глядя на всех, тоже. Я думала, ее мама, тетя Нюся, не умеет говорить, но, оказывается, умеет, только мало и очень тихо. Ее папа работает в гастрономе. Верочка приходит иногда к нам, садится на маленький стульчик и делает вид, что читает газету.

Ушли втроем

Они ушли втроем. Прадед Давид остался дома: по старости он уже не мог ходить.

Говорил сосед: «Дедушка молился с утра. То был Судный День. А потом…»

Подождите. Дайте войти в комнату в самом начале дня, пока в коридоре еще раздаются их шаги. Я тихонько стану спиной к окну и лицом к кровати, на которой сидит дедушка. Он раскачивается, прикрыв глаза, и ремни вокруг его рук такие же темные, как кожа, и кажется мне, что они приросли к ней, и он говорит — говорит, как поет, и ему вдруг не хватает воздуха, он сглатывает, делает вдох, и откуда-то из глубины горла достает оборвавшуюся нить звука и продолжает это свое бесконечное моление. Он знает то, о чем молится, и о том, что написано в толстой книге, что всегда рядом с ним, больше других, и к нему приезжают раввины из других городов учиться этому знанию. Чему — не знаю. Раньше не объяснили, а теперь спросить не у кого.

Я стою, потому что хочу знать не то, что происходило, а то,

как

это было. Вот сейчас войдут те трое, что уходят — куда? — и что-то ему скажут. Должны ведь что-то ему сказать. Первой подойдет его дочка, моя бабушка Фрида. Она высокого роста и держится всегда очень прямо, движения ее плавны, но она так нервничает, она не знает, что сказать, и говорит тихо, растягивая слова, и длинный старенький саквояж дрожит в руке. Она говорит, что уезжают они не надолго — нельзя долго жить на чужбине, — что присмотрит за ним Лукерья, пока они не вернутся. У нее в спешке выпала шпилька, и узел волос на затылке готов рассыпаться по коричневому платью — она всегда в нем выходит на улицу. А волосы у нее светлые и ниже пояса, я видела, как она по утрам их расчесывает. Сейчас она не замечает, что они в беспорядке. Она растерянно оглядывается вокруг, она рассеяна и может что-то забыть. Она часто что-нибудь забывает. И лицо ее печально. У нее и до этого дня лицо бывало печальным, я запомнила его таким.

Я не вижу дедушки Моисея рядом. Вероятно, он не зашел в комнату «к старикам», дал проститься самым близким — дочери и жене. Может быть, стоит он перед своим рабочим столом и смотрит на стопки книг по своему керамическому делу и думает, что бы из них могло бы «там» пригодиться. А может быть, он уже знает, что «там» ему ничего не пригодится, и просто стоит и смотрит. Он очень мало говорит и, наверное, знает больше других.

Мой отец — художник Ибрагим Литинский

Разбирая отцовские записи — сотни разрозненных листов и листочков, — все больше смирялась с мыслью, что лежать им и лежать, и ждать своего часа. Хотя что это значит — «своего часа» — представляла себе смутно. Пока однажды не решилась рассказать об отце с помощью его же записей.

Пусть многие из них не имеют ни начала, ни конца, и пусть память о событиях или об их отзвуках в рассказах близких поможет мне сложить их в относительно завершенные эпизоды…

Пусть возраст записей неизвестен — ничто не датировано, и о времени можно судить лишь по состоянию бумаги и чернил…

Пусть даже содержание записи — не показатель времени: многое отец записывал годы спустя…

Пусть некоторые листки превращены временем в обрывки с одной-двумя фразами…

«Была весна…»

Была весна, сумерки и воздух такой, что пить его хотелось…

Я возвращаюсь с этюдов. Было мне тогда двадцать лет… Этюд в этот день удался. И от всего этого, и от того, что дышалось полной грудью, хотелось орать во всю глотку и на весь свет…

Вместо этого прыгал, как сумасшедший, через лужи…

Этюдник раскрылся, и тюбики с краской разлетелись…

Собирал их почти наощупь, в темноте, — помню ощущение шершавой наклейки под пальцами — почему-то уличные фонари тогда долго не зажигались…

Мою мать звали Юдифь…

Я боялся поднять на нее глаза.

Ты не поверишь, в первую минуту я подумал: не может быть; не может человек быть так прекрасен.

Мою мать звали Юдифь.

Описывать ее — не мое дело: мама. Со своим голосом, с манерой называть меня полным именем с самого раннего детства, с лицом, которое я увидела и запомнила раньше всех других лиц на свете.

Художник Михаил Нестеров. Рубеж

Из переписки отца с художником Михаилом Нестеровым сохранились два письма: одно датировано 9 февраля, второе, последнее, — 30 мая 1941 года. (Письма Михаила Нестерова к И. Литинскому находятся в ЦГАМЛИ Украины, «Фонд Литинского»).

30-е мая 1941 года. Совсем недолго, совсем накануне… Еще двадцать три дня… Еще можно остановиться, оглянуться на несколько месяцев назад, увидеть Москву, Третьяковку, Всесоюзную выставку, двух молодых, ошалевших от счастья художников — Самуила Кручакова и Ибрагима Литинского, — похвалу классика, переписку с ним…

Возвращение

…Руины… Руины…

Я стоял среди них и не верил своим глазам.

Улицы не было. Был лишь ее прах, который можно было узнать только по шпилю на башенке дома, там, напротив, где когда-то заканчивался силуэт крыш на фоне неба, где заканчивалась улица, переходящая в площадь. Было светло; дома не бросали теней на улицу: домов не было.

Было тихо. Десятки и сотни людей бесшумно работали среди руин.

Молча собирали люди обломки домов, без слов, без звуков, и это было страшнее, чем если бы над руинами разносился плач.

Подписи к портретам

Артист

Кто этот «дорогой друг», которому адресованы строки письма моего отца — трудно сказать. Письмо не датировано, но, видно, это время войны, эвакуации, госпиталя. То есть, 42-й или 43-й год.

Очевидно одно: речь о дирижере Натане Рахлине. Даже если бы вскользь не было упомянуто его имя — сходство слишком убедительно. Не говоря о том, что у отца (и у семьи), насколько мне известно, не было другого друга-дирижера.

Моя память о нем с самого раннего моего детства до той поры, когда он, вытесненный в Казань, наезжал в Киев (дочка с семьей оставались там), наезжал как гость. И ничего нелепее, неестественнее придумать нельзя было. И невозможно без боли было слышать: «Ректор консерватории ко мне очень дружески настроен» или «Кафедра симфонического дирижирования заинтересована…»

Натан Рахлин. Имя, ставшее легендой Киева, надеется на возвращения в Киев, благодаря хорошему отношению… да кого бы то ни было.

МиВ

Машина затормозила у входа в корпус, из нее вышел человек и, оглядевшись, направился к крыльцу.

Проходя мимо, бросил: «Где Нина?», словно весь мир должен быть готов к ответу.

Я поняла, кто это: Миша Вайнштейн. С его женой Ниной и детьми — их двое — мы живем в тесном соседстве, дверь к двери, вот уже целый месяц здесь, в Седневе, в Доме творчества, что под Черниговом.

И сегодняшнее утро началось с волнений «приедет — не приедет?» и вот, значит, появился.

— Где Нина?

Тоша

Бывают дни, которые запоминаются именно тем, что ничего в них не произошло. Ничего не произошло, кроме самого дня, его освещения, последовательности того, что называется «ничего не произошло», и той скрытой, тихой музыки, что заключена в самом течении такого дня.

Сижу я как-то под вечер в мастерской Миши Вайнштейна и жду. То ли сына, то ли самого Мишу, когда кончит он свои дела, — не помню. Миша что-то мастерит, кажется, подрамник, а я сижу и гляжу. И жду.

Солнце посылает косые лучи, похожие на лучи прожектора, а в них пляшут, кружат, суетятся обитатели воздуха мастерской, обнаруживая свою, не касающуюся нас, жизнь. Только солнце и может позволить себе роскошь этого представления в доказательство того, что то, что мы высокомерно называем словом «пыль», совсем не то, что мы думаем, не то, что мы сметаем, и уже совсем не то, что презираем.

Сомнительная философия, говорит Миша, не вынимая изо рта пучка гвоздей. Но что правда — то правда, говорит… занятие это завораживающее… в детстве, в школе… училка из класса… того… иди, говорит, в коридор, в коридор, бездельник. Будто… в том коридоре… кто-то стал тружеником. (Миша вынул последний гвоздь и вытер губы).

Мне стало безумно смешно. На мой беспричинный смех Миша удивленно пожал плечами, улыбнулся, отвернулся, и в этот момент в мастерскую приоткрылась дверь. Кто-то просунул голову, оглянулся по-птичьи налево-направо, ища глазами кого-то (не «кого-то», а Мишу, разумеется), и исчез так же внезапно, как появился.

Брус

«И у времени есть колыбель». Значит, есть и зрелость, и завершение. Может быть, это нечто со своими законами старения, моложения, сжатия, растяжения?

Есть же что-то, что позволяет сказать: «Время состарилось и ушло», или, напротив, «Время молодело и было нам к лицу».

И снова мысль вертится вокруг Миши Вайнштейна. Почему-то кажется, что его жизнь — это концентрация времени, времен, связка неразмотанных нитей. За какую не потянешь — непременно чью-то судьбу вытянешь. И так причудливо и неожиданно переплелись его времена с судьбами и временами других людей.

— Миша, кто это? — спрашиваю я, стоя посреди мастерской Вайнштейна. — Вон там, на полу, холст лежит плашмя, краской в потолок смотрит. Кто этот человек?

Коллаж

Много лет нет этого человека, а всё не научилась думать о нём в прошедшем времени. Живя в Киеве, мы давно привыкли знать, что он «где-то»: то в Тбилиси, то в Ереване, то в Прибалтике, то в Москве. То в зоне.

Во время «перестройки» (слово это он терпеть не мог) стал «выездным»: опять «где-то». В Киеве появлялся всё реже и реже в последние годы. Но всё равно знали: где-то есть. Приучил он нас чувствовать своё присутствие, даже когда его нет. Видно, так и будет, пока мы живы. Я не берусь ни оценивать, ни тем более судить. Я попробую рассказать о фактах, лишь о нескольких фактов из истории сорокалетнего знакомства.

Бывает же так: всё радостное сплетается в один клубок.

Первые дни чудной киевской осени. Падают каштаны. Ими набиты карманы и портфель. Зачем — неизвестно. Просто приятно держать в руках тёплые гладкие кругляшки. Да и не поднять жалко: лежат на асфальте и смотрят. Вскинешь голову, а там — синь, а на фоне её — зелёная гуща с золотистыми пятнами. Праздник.