Вечный сдвиг. Повести и рассказы

Макарова Елена

Елене Макаровой тесно в одной реальности. Поэтому она постоянно создает новые. И ведет оттуда для нас прямые репортажи при помощи книг, выставок, документальных фильмов и всяких других художественных средств, делающих невидимые большинству из нас миры видимыми. Словом, Макарова доказала, что телепортация – не просто выдумка фантастов, а вполне будничное дело. И для того, чтобы в этом убедиться, остается только следить за ее творчеством. Елена Макарова – писатель, историк, арт-терапевт, режиссер-документалист, куратор выставок. На ее счету больше 40 книг, переведенных на 11 языков.

ПОВЕСТИ

Послезавтра в Сан-Франциско

Наверное, это подходящее название для того, что я хочу написать. Или не хочу. Никогда не развлекалась таким образом. Мне предложил это Р. в качестве одного из наиболее эффективных способов. Способов чего? Он не объяснил, но я догадалась. Сведение счетов – задача техники. Тетрадь для технических записей презентовал мне К. в прошлый сансгивинг. Тогда я только познакомилась с Р. Он сказал, что вся моя философия заключена в слове послезавтра, что когда я жила в Союзе, у меня не было чувства будущего, а здесь мое чувство будущего выражается в формуле n + 1, но я в этом не смыслю. Я переспросила Р., что сия математика значит, а он сказал – послезавтра.

К. говорил, что первая книга у всех писателей выходит правдивой, а потом они начинают вырабатывать неповторимый стиль и завираются. Потому сейчас входят в моду дневники – люди истосковались по подлинности. Но я не собираюсь из себя ничего вымучивать. Это – не для печати, здесь за книги много не платят.

Р. сказал, что каждый писатель – это два человека, живущий и сам над собой надзирающий. Ему не позавидуешь – неужели даже в постели он не может отключиться и все фиксирует? Р. сказал – как когда, зависит от партнерши. По-моему, со мной он не фиксируется, впрочем, кто его знает.

Выходит, все, что я пишу, так или иначе связано с Р. Мне же, когда я решилась на технические записи, хотелось прежде всего избавиться от Р. Он упырь, он присосался ко мне, чтобы вывести героиней своего романа про эмиграцию. Прекрасно себе воображаю, как я там у него буду выглядеть. Капризная эмигрантка со скандальчиками, упрямая и безвольная, но, между прочим, именно из-за него я снова стала курить ваньку с манькой. Упырь и кровосос, когда его нет рядом, я ощущаю его взгляд, он отовсюду следит за мной, под его неусыпным бдящим оком треглаза я переливаюсь разными цветами, как морской скат, и он фиксирует мельчайшие переливы. Нужно было так резко менять свою жизнь, чтобы попасть в зависимость, поди знай, какая зависимость тягостней – от системы или от одного человека. И еще этот чертов кот!

Ни гу-гу

1. Пятого марта, изрядно приняв.

Федот Федотович Глушков плыл в тумане. Вместе с ним плыл город, вернее не город, а окраинная его часть, именуемая Теплым Станом.

Достойно отметив двадцать пятую годовщину со дня смерти усатого, Федот Федотович наглотался туману и слился с природой. «Из вашей искры возгорелось пламя, а я сижу и греюсь у костра», – пел Федот Федотович чуть ли не во весь голос и не оглядываясь по сторонам, поскольку он был в тумане. Будучи в состоянии необычайной приподнятости духа, он стоял на перекрестке, вернее, он предполагал, что это перекресток, поскольку красные огоньки вспыхивали и гасли в четырех направлениях, и курил «Родопи». Сигарета нежно тлела во мгле.

«Жизнь прекрасна, – размышлял Федот Федотович. – Какие люди! Смелые, в высшей, в высшей степени интеллигентные, а пирожки!» И Федот Федотович поцеловал палец с сигаретой. Сигарета обожгла рот и упала на асфальт. Пытаясь сохранить равновесие, он нагнулся и поднял сигарету. Она намокла, и Федот Федотович раздавил ее носком ботинка. «Все прекрасно! – провозгласил он. – И не надо, понимаешь, этой мрачности, безысходности».

Туман просачивался сквозь пальцы, застревал между ногами. Ни неба, ни земли, желтые и зеленые огоньки возникали и гасли, как салют на замедленной кинопленке. «А молодежь! Какая молодежь! С идеалами! Не сопливые интеллигентишки, не “здравствуй, мой милый шкафчик”! Ишь, сада им жалко, виш-не-во-го! – воскликнул Федот Федотович и вспомнил восхитительные пирожки с консервированной вишней. – Продали Россию! Не большевики продали, они просто довели дело до конца. Тьфу!» Федот Федотович плюнул и услышал громкий звук. Не вслух ли он говорит? Не надо бы, – подумал он, и ему почудилось, что туман рассеялся и что он стоит напротив какой-то светящейся будки. «ГАИ!» – мелькнула мысль и тут же потонула в тумане.

«Жить везде хорошо, – решил Федот Федотович, – а там что, разве все-все плохо было? Нет, было и хорошо. Какие восходы – а-а-а!.. какие закаты – о-о-о!.. Сплошняк из красного дерева! – прыснул Федот Федотович. – Прошу любить и жаловать эстета. А эстет – это я, Федот Федотович Глушков! Разве сегодняшняя молодежь может оценить свободу по-настоящему?» Эх-хе-хе, как они на нас смотрели! Завидовали, шельмы, а мы – по кругу, кто, когда и где узнал, что усатому – каюк, усатому – йохтур, невесть откуда всплыло «йохтур», то ли с азербайджанцем сидел, то ли на воле повстречался.

Поветрие

Евреи похожи на птиц. Кто на орла, кто на воробья. Израильский писатель Бенцион Томер (зови меня просто – Бенци) похож на воробья. Жарким августовским днем мы сидим с ним в саду под не очень-то развесистой низкорослой пальмой и, постепенно испаряясь, наполняем воздух словами. Кажется, сад продувается не ветром, а микроскопическим капиллярным душем, при этом вся растительность пересохла, а мы обильно выделяем пот.

Пять месяцев тому назад Бенци пережил клиническую смерть, а я пять месяцев тому назад приехала в Израиль. Мы одновременно начали вторую жизнь и теперь составляем избранное из первой.

– Гуляем мы как-то с университетским профессором, кстати, замечательным поэтом, поздним вечером по Иерусалиму. Вдруг он останавливается и делает вот так, – Бенци топчет подошвами траву, – топочет-топочет… Я спрашиваю, что случилось, а он отвечает вопросом на вопрос: Бенци, у тебя есть деньги, можешь одолжить до завтра? Есть, я только что получил стипендию. И у него что-то оказалось. Он взял такси – в Тель-Авив и обратно. Едем, он говорит, сейчас все увидишь, Бенци, и все ногами топочет. Доехали до моря, вышли на берег, профессор снял ботинки и мне велел снять. Прошли мы пару шагов по песку. Он говорит, стой. Что это, Бенци? Песок, отвечаю. А там что? – указывает рукой на валуны у берега. Камни, отвечаю. А что под камнями, если подымешь камень, что там? Что там водится, что в песке водится, Бенци, я задаю тебе наводящие вопросы. Ну что, змеи, ящерицы… Правильно, правильно, Бенци, вот это я от тебя и хотел услышать. Так, а теперь скажи, а если ты в Иерусалиме подымешь камень, что под ним? Что там под каждым камнем, Бенцион Томер? Я тебе скажу: в Иерусалиме под каждым камнем найдешь Пророка. Надо будет это записать, в конце концов, – заключает Бенци. – И еще у меня есть рассказ, почему я не живу в Иерусалиме, объяснительная записка. А ты знаешь, между прочим, из кого вышли наши лучшие еврейские писатели? Из сапожников и портных. И знаешь почему? Потому что у них руки заняты, а языки свободны, так они целыми днями сочиняют.

РАССКАЗЫ

По дороге в Шереметьево

«А вашу любовь и усердие никогда не забуду, ваши слезы, ваше святое расположение, как вы во все темное время пробыли неразлучно со мною, не стыдились людей и не боялись судей, оказали перед всем свое сострадание истинно христианское, не изгладится вовеки имя ваше из души моей».

«Темень азиатская!» – выругал Павел Лукьянович того, кто додумался снести бесценный документ на помойку. Так бы и канул он в вонючем контейнере, в отбросах бытия. Присмотревшись внимательно, он обнаружил на странице со стихотворными строфами следы собачьих лап. Автор сего безобразия рылся поодаль в отбросах.

Павел Лукьянович топнул на кобеля, тот ощерился, но не зарычал. И так посмотрел на него усталым своим, безадресно преданным взглядом, что хоть бери его домой вместе с письмом. Но, подумав, что всех все равно не спасешь, и утешившись этой мыслью, он сложил письмо монаха вчетверо и опустил на дно ведрышка, застланного чистой газетой.

Дома, тщательно вымыв руки, Павел Лукьянович разложил письмо на столе и направил на него настольную лампу. Жил он на первом этаже, куда свет проникал слабо. Деревца, которые он самолично высадил, за двадцать лет вымахали до небес, – освещение пожирает электричество не только у него в квартире, но и у соседей. Те велели ему обратиться в исполком с просьбой – пусть пришлют агрегат распилочный. Просить? Это уж извини-подвинься. Его принцип прост – делай сам. А чего не можешь – не делай, и не проси.

«Я уверен, – Павел Лукьянович приблизил к глазам ветхие листы, подпаленные временем, – я уверен, что мое странствие послужит вам во утешение, – ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходит этим путем без искушения».

Черновая форма

На Корсике у него отец и отцова родня – мафиози. Мать в письме из Киева строго настрого наказала – не искать контактов с отцом, втянет в мафию, использует и убьет. К бабушке в Техас его не пускают американцы. Оказывается, чтобы навестить бабушку в Техасе, нужно укорениться в стране проживания. То есть в Израиле. А у него ни квартиры, ни жены, ни работы. И никто не может за него поручиться.

Стало быть, надо укореняться, носить долговязое тело по еврейским святыням и иудейским пустыням, пить чай с бедуинами, сводить плесень с внутренних стен особым средством, белить, шпаклевать и приводить в порядок пятиметровую мастерскую художника-калеки родом из Польши, дарить знакомым девушкам по розе, по одной розе на длинном стебле, – и помалкивать, молчать на всех языках, о чем тут говорить.

В шестнадцать лет в Киеве он придумал историю, если бы тогда по ней сняли фильм…

– Не томи, что за история?

Он молчит. Из-за выдающегося роста и худобы он сутулится, – неловко торчать фитилем в толпе, на переходе, в ожидании, когда красный свет сменится на зеленый. Тихий и скромный человек с большими глазами и крупным ртом, жирафьей шеей с выступающим кадыком, длинными волосами, стянутыми на затылке аптечной резинкой, виден отовсюду. Он возвышается над толпой, как Илионский храм над Гефсиманским садом, и привлекает к себе внимание жителей города и туристов.

Срочный ремонт

Зимой на Взморье много не наработаешь. Кому нужен сапожник в несезонное время?

Яков поставил чайник на электроплитку, достал с нижней полки единственную пару сапог. Вчера ее занес солидный мужчина в дубленке. Скорей всего, из Дома творчества писателей. Писателей в несезонное время видно. Летом не отличишь писателя от читателя, а зимой они выделяются. Чем? Спросите что-нибудь полегче! Яков повязал черный фартук, заварил чай и, прихлебывая из большой кружки, смотрел на сапоги. Фирменные, с узкой маленькой ступней, на тонком каблуке. Их носила, скажем прямо, не слишком аккуратная мамзель. Кожа на каблуке ободрана, носы поцарапаны, или она из столицы, где ходят друг другу по ногам?

Яков водрузил оба сапога на стойку, куда он обычно не позволял выкладывать из газет и грязных полиэтиленовых мешков обувь, – взял с верстака бархатную тряпку и утер сапогам нос. Из окна напротив ему был виден сувенирный магазин «Янтарь», – тоже в несезон не дает плана. Глухое время, февраль. С моря дует, сквозняк можно устроить и в своей квартире. 3а сквозняком едут только писатели. Спрячутся в стеклобетоне и пишут!

Стоит Якову подумать о писателях, душа закипает. Что он имеет против них? Он имеет против них зуб. Вот что он имеет.

Яков взглянул в зеркало, ощерился, показывая зеркалу золотые нижние коронки. Верхние зубы сохранились, а нижние пришлось укреплять золотым забором. Тюрьма забелила его огненную рыжину, цвет стал дрековский, желток с белком. Пальцы огрубели. Яков поднес ладони к лицу – не подушки стали, а камни с узорами, такими руками и коня не подкуешь. Яков надел сапог на колодку, прочел на корешке квитанции, припечатанной резиновым клеем к подметке: 12.00.

Заначка

Уроки напролет ищем Алевтинину пятерку, заначенную с получки. Перетряхиваем книгу за книгой, ряд за рядом.

На переменах отдыхаем от поисков. Выдаем книги. Я отношу и приношу, Алевтина заполняет формуляры. Обстоятельно, по всем правилам. Дети спешат, встают на цыпочки, пытаясь заглянуть за высокий барьер, – что она так долго пишет?! – стучат по фанере ботинками, подгоняют.

Но Алевтину не собьешь. Поставлена галочка против выданной книги – прошу на подпись. Затем – следующая. Быстрее было бы сначала все записать, проставить галочки и на все это пиршество наименований стребовать обобщающую роспись. Но выходило бы буднично, неторжественно. Алевтина же подавала на роспись не желтую карточку, а свидетельство о браке. Читателя с писателем. И потому рядом с торопливым росчерком опаздывающего на урок ученика, против графы «Автор», Алевтина ставила: «ГАФ» – то есть Гражданкина Алевтина Филипповна.

Школьная библиотека была тесной и пыльной. На верхних стеллажах помещались домры. Когда-то их закупил для школы завхоз. Шестнадцать штук. Говорят, он был музыкален от природы, и, не питай он зловредной страсти к спиртному, школа бы прославилась ансамблем домристов.

– Снять бы те бандуры оттуда да и начистить, – мечтает Алевтина, глядя в потолок. – Но можно занозиться.

Архивы эпохи застоя

Веронике Петровне приснилось много-много часов, и стенных, и ручных, и будильников, и с кукушкой.

Элеоноре Ивановне – чайные сервизы в разноцветный горошек, миленькие, и еще какой-то человек ее догонял, и сервиз один побился, – не то сама она его с подноса уронила, не то человек локтем поднос пихнул. Что-то неясное, но с посудой и с человеком.

Сильвии Эрнестовне – война, как будто кругом бомбы рвутся, а ее сын бежит по полю ягоды собирать, а там огонь, и он падает вместе с лукошком, очень страшный сон, к тому же цветной.

Ираиде Игнатьевне – лето, но не война, а наоборот, мирная жизнь на берегу моря, будто они наловили крабов, целые сети, и среди крабов маленький рачок. И жара будто, солнце светит, и все в панамках склонились над сетями, дальше что-то еще было, но будильник прервал.

Инессе Фердинандовне – будто она родила второго ребенка и ищет его в мясном магазине. И всем объясняет, что это ее ребенок, чтобы ей его отдали живым и невредимым. Такая жуть!