И пусть вращается прекрасный мир

Маккэнн Колум

1970-е, Нью-Йорк, время стремительных перемен, все движется, летит, несется. Но на миг сумбур и хаос мегаполиса застывает: меж башнями Всемирного торгового центра по натянутому канату идет человек. Этот невероятный трюк французского канатоходца становится точкой, в которой концентрируются истории героев: уличного священника и проституток; матерей, потерявших сыновей во Вьетнаме, и судьи. Маккэнн использует прошлое, чтобы понять настоящее. Истории из эпохи, когда формировался мир, в котором мы сейчас живем, позволяют осмыслить сегодняшние дни — не менее бурные, чем уже далекие 1970-е. Роман Колума Маккэнна получил в 2010 году Дублинскую премию по литературе, одну из наиболее престижных литературных мировых премий.

Мой роман описывает некую модель скрытого от глаз мира, вращающегося вокруг единственного дня, 9 августа 1974 года. Лето в самом разгаре, и Филипп Пети, французский канатоходец, совершает умопомрачительную прогулку между башнями Всемирного торгового центра, на высоте в 110 этажей. Эта книга об эпохе, которая во многом — точное отражение нашего времени.

Те, кто видел его, замирали. На Чёрч-стрит. Либерти. Кортландт. Уэст-стрит. Фултон. Виси. И тишина, величественная и прекрасная, слышала саму себя. Кто-то поначалу думал, что перед ним, должно быть, лишь игра света, атмосферный трюк, случайный всплеск тени. Другие считали, что наблюдают блестящий городской розыгрыш: стоит встать, ткнуть пальцем в небо и замереть, пока не соберутся прохожие, пока не запрокинут головы, не закивают: да, я тоже вижу, — пока все кругом не вперятся вверх, в полное ничто, словно дожидаясь завершения репризы Пенни Брюса.

[1]

Но чем дольше смотрели, тем яснее видели. Кто-то стоял на самом краю здания — темная фигурка на сером утреннем фоне. Мойщик окон, вероятно. Или рабочий-строитель. Или самоубийца.

Там, на высоте ста десяти этажей, — совершенно неподвижное, игрушечное пятнышко в облачном небе.

Надеясь разглядеть его получше, зеваки искали подходящий угол обзора, вставали на перекрестках, ловили зазоры меж зданий, выбирались из тени, отброшенной краями крыш, скульптурами и балюстрадами. Никто еще не понял, что за линия тянется от его ног, с одной башни на другую. Скорее людей держал на месте сам силуэт — они вытягивали шеи, разрываясь между посулом верной гибели и разочарованием обыденности.

Такова логика зевак: кому захочется ждать напрасно? Стоит на карнизе какой-то кретин, ничего особенного, но так обидно упустить развязку — случайное падение, или арест, или прыжок с раскинутыми руками.

Повсюду вокруг них привычно шумел город. Окрики автомобилей. Скрежет мусоровозов. Гудки паромов. Глухой рокот метро. Автобус маршрута М-22 подъехал к тротуару, скрипнул тормозами и шумно вздохнул, устраиваясь в выбоине. Прильнула к пожарному гидранту обертка от шоколада. Хлопали дверцы такси. В самых темных закоулках возились ошметки мусора. Резиновые подошвы теннисных туфель целовались с мостовой. Шуршала о брючины кожа портфелей. Цокнули о тротуар наконечники нескольких зонтиков. Вытолкнули на улицу четвертины чьих-то разговоров вращающиеся двери.

Книга первая

Со всем уважением к раю, мне и тут неплохо

У нашей мамы хватало достоинств, и мы с братом — Корриганом — обожали ее, помимо прочего, еще и за то, что она была превосходной пианисткой. На «Стэйнвее», стоявшем в нашей гостиной в Дублине, мама держала небольшой транзистор, и вечерами по воскресеньям, послушав одну из тех станций, что у нас ловились, Радио Эйреанн или Би-би-си, она поднимала лакированное крыло рояля, расправляла складки платья вокруг деревянного табурета и старалась сыграть по памяти какой-нибудь из услышанных фрагментов: джазовые риффы, ирландские баллады или, когда нам удавалось настроить нужную волну, старые мелодии Хоуги Кармайкла.

[6]

Мама играла с природным изяществом, даже если сломанная когда-то кисть по-прежнему причиняла боль. Откуда взялись переломы, мы с братом не знали: об этом умалчивалось. Закончив играть, мама легко потирала внешнюю сторону запястья. Помню, мне казалось, что ноты по-прежнему дрожат в ее косточках, одна за другой преодолевая сросшиеся участки. Я и сейчас еще, спустя годы, могу побывать в музее этих семейных вечеров и вспомнить, как растекался по ковру свет. Иногда мама обнимала нас с братом, обоих, а затем направляла наши пальцы, чтобы мы сильнее брякали по клавишам.

Думаю, сейчас подобное почитание матери, как у нас с братом, уже вышло из моды — не то что в середине пятидесятых, когда за окнами шумели лишь ветер да неугомонные волны. Можно поискать щели в броне, проверить на устойчивость табурет у рояля, высмотреть затаенную печаль, которая отдалила бы маму от нас, но истина такова, что нам было хорошо вместе, втроем, и особенно по воскресеньям, когда Дублинский залив затягивала серая пелена дождя, а ветер вновь и вновь кидался на стекла.

Наш дом в Сэндимаунте смотрел на залив. Через квадрат лужайки к нему тянулась короткая неухоженная дорожка за черной кованой оградой. Чтобы увидеть простор залива, стоило лишь перейти через улицу и забраться на дугу волнолома. В конце дороги росла группа пальм. Наверное, самые низкие и чахлые во всем мире, они стояли там, словно издалека явились полюбоваться дублинским дождем. Корриган подолгу сидел на стене, стучал пятками и смотрел на воду за широкой линией прибоя. Уже тогда я мог бы догадаться, что море просочилось в его жилы, грозя нам расставанием. Прилив подбирался ближе, и вода набухала у него под ногами. Вечерами он ходил мимо бастиона Мартелло

По утрам в выходные мы с мамой гуляли в отлив, по щиколотки в морской пене, и оглядывались назад, на шеренгу домов, бастион и платочки дыма, поднимавшиеся от крыш. На востоке горизонт разрывали две гигантские красно-белые трубы электростанции, но в остальном он был невредим — плавная линия с чайками в вышине, пакетботами, спешащими прочь от Дун-Лэаре, и клочьями облаков вдали. Уходя с отливом, вода оставляла широкую полосу волнистого песка, и иногда можно было пройти с четверть мили среди лужиц и клочков старого хлама, продолговатых ракушек и обломков железных кроватей.

Дублинский залив дышал размеренно и тяжко, как и сам город в его подкове, но готов был внезапно взбунтоваться. В шторм море то и дело обрушивалось на волнолом. Подступив вплотную, не уходило. На окнах нашего дома выступал соляной налет. Дверной молоток порыжел от ржавчины.

Миро, Миро на стене

Снаружи — шум Парк-авеню. Негромко. Упорядоченно. Сдержанно. Только нервы все равно звенят. Уже скоро придут женщины; ожидание затягивает узелок в основании спины. Она обхватывает пальцами локти, сжимает предплечья. Ветерок колышет легкие занавески. Алансонские кружева. Ручная работа, ажурное плетение с шелковой отделкой. Никогда не любила французский тюль. Предпочла бы обычную ткань, легкую вуаль. Кружева придумал повесить Соломон, давно уже. Издержки брака. Крепкие узы. Утром он принес ей завтрак на подносе с тремя ручками. Круассан с глазурью. Ромашковый чай. Тонкий ломтик лимона отдельно. Он даже не пожалел костюма, прилег на кровать и коснулся ее волос. Перед уходом поцеловал. Соломон, мудрый Соломон, в руке портфель, дела не ждут. Едва заметная косолапость в походке. Щелчки начищенных ботинок по мраморному полу. Прощается рыком. Без всякой угрозы, просто голос такой гортанный. Иногда ее поражает: вот он, мой муж. Вот какой. Как все тридцать один год. И тишина тут же отступает. Шорох движения, щелчок замка, смутный звонок, голос лифтера —

Добрутро, мистер Содерберг!

 — недовольный стон двери, лязг машинерии, тихое бормотание спуска, звон остановки в вестибюле внизу, щебет бегущих вверх тросов.

Она отдергивает шторы и еще раз выглядывает в окно, успевает заметить лоскут серого костюма, Соломон как раз усаживается в такси. Маленькая лысая голова ныряет в сумрак салона. Хлопает желтое. От тротуара и прочь.

Соломон даже не знает о гостях; она расскажет ему как-нибудь потом, не сейчас, вреда не будет. Может, вечером. За ужином. Свечи, вино.

Угадай, что сегодня было, Сол.

Когда он устраивается на стуле, заносит вилку.

Угадай.

Тихий вздох в ответ.

Просто расскажи, Клэр. Милая, у меня выдался непростой день.

Выскользнуть из ночной рубашки. Тело в большом напольном зеркале. Немного бледное, в морщинках, но она еще способна расправить их, потянувшись. Зевает, сцепив руки над головой. Высокая, по-прежнему стройная, черные как смоль волосы, единственная прядка цвета барсучьей шерсти на виске. Пятьдесят два года. Она проводит по волосам влажным полотенцем и расчесывает их деревянным гребнем. Поворачивает голову, зажимает длинные волосы ладонью. Спутанные, секущиеся кончики. Пора уже сделать стрижку. Вычистив гребень, она бросает волосяной комочек в педальную урну. Говорят, у покойников волосы растут и дальше. Живут своей жизнью. Там, внизу, с прочими ошметками, салфетками, тюбиками от помады, колпачками от зубной пасты, таблетками от аллергии, карандашами для глаз, сердечными каплями, молодостью, обрезками ногтей, зубной нитью, аспирином, скорбями.

Ну почему именно седые волосы отказываются выпадать? Когда ей было двадцать с чем-то, она терпеть не могла эту барсучью прядку, что появилась за ночь, красила ее, прятала, выкорчевывала. Теперь прядка определяет ее, позволяет выделиться — элегантная струйка седины, сбегающая от виска.

Страх любви

Оказаться в машине в миг, когда та задела задний бампер фургона, было все равно что очутиться в чужом, незнакомом теле. Увидеть в зеркале картину, которую наотрез отказываешься замечать. Это не я! Должно быть, это кто-то другой.

В любых других обстоятельствах мы, возможно, сразу съехали бы на обочину, записали номера автомобилей, оценили ущерб, перекинули друг другу несколько долларов, а может, даже и отправились бы в автомастерскую выправить вмятины, но в этот раз все сложилось иначе. Легонький такой толчок. Тоненько пискнули покрышки. Потом мы решили, что водитель фургона, должно быть, держал ногу на педали тормоза, или у него не работали габаритные фонари, или, может, он вообще всю дорогу ехал, слегка подтормаживая, — против солнца мы не видели огней. Фургон был громоздким и ленивым. Заднее крыло примотано проволокой и бечевкой. Он напоминал старую лошадь из моей прошлой жизни, беспокойное и неуклюжее животное, уже не реагирующее на шлепки по крупу. Первыми повело именно задние колеса. Водитель постарался выровнять ход. Торчавший из окна локоть втянулся внутрь. Фургон пошел боком куда-то вправо, и тогда водитель опять дернул руль, только слишком сильно, и мы почувствовали второй толчок, как на ярмарочном аттракционе, только наша машина вовсе не крутилась — она и дальше уверенно мчала вперед.

Блейн как раз раскурил косячок. Он дымился на ободке пустой банки из-под колы, стоявшей между нами. Блейн только и успел затянуться разок-другой, когда фургон взбрыкнул и пошел вдруг плясать гнедым скакуном: переводные картинки с пацификами на заднем стекле, пожеванные борта, неплотно прикрытые окна. Все кружил, кружил и кружил.

Когда человека охватывает ужас, в сознании у него что-то щелкает. Возможно, нам кажется, что это наши последние секунды, и мы стараемся запечатлеть их во всех деталях, насытить ими остаток долгого странствия. Мы делаем четкие снимки, заполняем ими целый альбом отчаяния. Подрезаем уголки и суем карточки под защиту пластика. Заполненный фотоальбом прячем подальше, чтобы вновь достать, когда станет совсем худо.

У водителя фургона были правильные черты лица и волосы, присыпанные сединой. Под глазами — глубокие темные провалы, на щеках — щетина. Ворот и верхние пуговицы рубашки залихватски расстегнуты. Мне показалось, водитель относился к тем людям, кому почти всегда удается сохранять спокойствие, но теперь, когда рулевое колесо перестало слушаться, его рот приоткрылся в испуге. Он глядел на нас с высоты своего сиденья, словно тоже стремясь запомнить наши лица во всех подробностях. Рот растянулся в широкое

И пусть несется мир прекрасный

На лугу оно то и дело привлекало к себе взгляд: плотно сплетенное гнездо в развилке ветвей, три птенца краснохвостого сарыча в нем. Птенцы предвосхищали возвращение матери. Начинали пищать, заранее довольные. Клювы распахивались, как ножницы, и лишь затем мать планировала к гнезду с зажатым в когтях голубем. Зависнув точно над гнездом, она опускалась в него с вытянутым крылом, прикрывавшим полгнезда. Срывая кусочки красного мяса с добычи, поочередно роняла их в открытые клювы птенцов. Все это делалось с легкостью и изяществом, для которых в словаре просто нет нужных слов. Баланс крыла и когтя. Идеально точный бросок красного куска плоти.

Он продолжал тренировки благодаря таким вот мгновениям. За последние шесть лет он упражнялся во множестве разных мест, этот луг — лишь одно из них. Травы тянулись почти на полмили, хотя длина троса составляла только 250 футов в центре луга, где ветер дул сильнее. В состоянии покоя проволоку удерживал целый набор оттяжек. Порой он ослаблял их, чтобы трос мог раскачиваться. Упражнение на балансировку. Выходил на середину троса, к самому сложному участку, и прыгал там с одной ноги на другую. Он нес шест для равновесия, слишком тяжелый, — просто чтобы тело ощутило разницу. Если заглядывал кто-то из друзей, он просил их стучать палкой по натянутой проволоке, чтобы та колыхалась, давая ему возможность научиться ладить с поперечными колебаниями. Однажды он даже попросил друга вскочить на проволоку — чтобы понять, сумеет ли устоять.

Его любимой забавой была пробежка по проволоке без шеста — чистейшее движение, какого только можно добиться от тела, только вперед, подобно потоку воды. Даже во время тренировки он хорошо понимал одну простую вещь: одновременно находиться и наверху и внизу никак не получится. Понятия «попытка» для него не существовало. Он мог задержать падение, схватившись за канат руками или обернув вокруг него ноги, но это означало бы неудачу, поражение. Ему постоянно требовались все новые упражнения: полный разворот на месте, ходьба на цыпочках, ложные промахи, кульбит, футбольный мяч на голове, переход со связанными лодыжками. Упражнения, не более. Ему бы и в голову не пришло выкинуть что-то подобное во время прогулки на высоте.

Как-то во время грозы он скользил на канате так, словно тот был доской для серфинга. Он ослабил все оттяжки, и проволока ходила ходуном как никогда прежде. Волны, которые создавала стихия, были по три фута высотой: мощные, непредсказуемые, из стороны в сторону, вверх-вниз. Вокруг бушевали ветер и дождь. Балансирующий шест задевал верхушки трав, но ни разу не уперся в землю. Он смеялся прямо в свирепый оскал ветра.

Только потом, уже возвращаясь в хижину, он подумал, что шест в его руках служил громоотводом: во время грозы он мог сгореть как свечка на своем канате — стальная проволока, длинный шест, открытое пространство луга.