По следам ангела

Макнил Дэвид

Воспоминания сына Марка Шагала Давида Мак-Нила — это рассказ о днях, проведенных рядом с Шагалом, нечто среднее между повестью и мемуарами. Мать Давида — художница Вирджиния Хаггард-Мак-Нил, племянница известного английского писателя, автор книги «Моя жизнь с Шагалом». Она сыграла немаловажную роль в возвращении к жизни М.Шагала после смерти его жены Беллы. Почти во всех новеллах Мак-Нила, помимо Шагала, фигурирует вторая официальная жена художника, Валентина Григорьевна Бродская, или, как ее называли окружающие, Вава. Давид посвящает читателя в скрытую от посторонних глаз «кухню» отцовского творчества, сообщает о некоторых простонародных привычках Шагала. Отмечает сохранившуюся до старости невероятную жизненную энергию и эксцентричность, сближающие его с Чарли Чаплином, которого сам Шагал считал наиболее «конгениальным» себе в искусстве ХХ века. На русском языке издается впервые.

Давид Мак-Нил (р.1946) — музыкант, автор нескольких книг, сын Марка Шагала.

Музей для медуз

В одиннадцать часов Огюст подъезжал к ресторану «Нептун» и загонял наш «пежо» на бетонную площадку. Только «Нептун» да еще «Могадор» не закрывались до глубокой осени. Мы проворно вытаскивали из сумки сандалии, циновки из рисовой соломки, полотенца с вензелем гостиницы в Монтре и шли по берегу еще дальше, к безлюдному участку около канализационного стока, грязной полосой отделявшего нептунских посетителей от могадорских. Мадам говорила, что так оно лучше, не на виду, скромные места привлекают скромных людей, среди них безопаснее, не рыщут папарацци. Она делала вид, что избегает фотографов; в ту пору почти все они были итальянцами, так что однажды я видел, как она, услышав из ванной, голос Марио Ланца по радио, машинально втянула живот. В конце концов, Мадам стала приписывать всем охотникам за кадрами дьявольское коварство и видеть переодетых репортеров не только в итальянцах, но и в каждом охраннике на автостоянке, хозяине кафе, официанте, в каждом массажисте или пареньке из пляжного сервиса, выдающем напрокат шезлонги и зонтики за шесть франков в день, и это не говоря о прочем жулье: вымогателях чаевых и попрошайках вроде какого-нибудь очередного бедного родственника Джанго Рейнхардта

[1]

, который обходит с протянутой рукой кафе и рестораны, гнусаво выводя

Blue Moon.

Посидеть за длинными столами, установленными в ряд вдоль всего бульвара — ни в коем случае! — хотя они такие уютные, домашние, с кувшинами молодого вина на ярких скатерках. А чего стоят хорошенькие провансальские девушки, любезные отцовскому сердцу! Лигурийский ветерок раздувает юбки из перкаля, дешевого ситца, который отлично держит сборки и подчеркивает соблазнительные формы, но носить такую юбку умеет только та, что родилась от стройной провансалки и сама выросла в Провансе. Бульвар для нас заказан — все из-за беспардонных журналистов. Чуть приоткрытые мидии, от которых шел пряный дух кориандра, венчиком выложенные на блюдо барабульки с плавающими в шафранном соусе греночками, поджаренные хрусткие абалонии с пышными укропными султанами, похожими на шиньоны с плюмажем у манекенщиц Диора не то перед самой войной, не то сразу после (какая разница! укропным перьям плевать на войну!), — все это не для нас. Впрочем, Мадам знала, что делала. Огюст, наш шофер — вообще-то, главный его талант — столярный: сделанные его руками светлые дубовые багеты вот уже шестьдесят лет путешествуют по миру, — так вот, Огюст любил свое шоферское дело, но еще больше он любил работать громоотводом. Ловкий, как хорек, юркий, как сардинка, он сновал из ресторана в ресторан, от бамбуковых ширм к цинковым стойкам, и увлекал за собой всю репортерскую свору, причем приманивал их больше, чем молоденькая старлетка, только что снявшаяся в фильме «И Бог создал женщину», и обеспечивал материалом первые страницы чуть не всех иллюстрированных журналов. Мы же тем временем преспокойно ели тонкие ломтики дрянного арбуза — со скидкой, «три штуки по цене одной» — в дальнем конце рынка Ла-Коль-сюр-Лу, на выезде в Сен-Поль. Правда, корка морской соли стягивала мне кожу, и я страшно обгорал, ведь нас не прикрывал от солнца ни тент, ни даже зонтик, и только вода из Вельнев-Лубер, которую развозили в прикрученных к велосипедам бидонах, спасала нас от обезвоживания — любимая страшилка мороженщика, тоже обвиненного в принадлежности к желтой прессе, — зато, надо признать, ни один папараццо не совался к нам со своим объективом. Да будет благословен наш Огюст, всем Огюстам Огюст, рисковавший заработать цирроз, столько стаканов молодого вина, столько порций рагу, сардин, устриц, мидий и прочих вредных вещей он был вынужден поглощать… столько вкусных вещей, которые не достались нам.

В ту пору в Кань-сюр-Мер совсем не было народа, все предпочитали Антиб, Жуан-ле-Пен и Ла-Напуль, куда еще зимой на армейских грузовиках доставляли и разбрасывали тонким слоем по камням песок; так что в нашем распоряжении был весь общественный пляж, добрых пять километров обкатанной морем гальки, но я тогда еще в жизни своей не видал песка, если не считать песочниц в парке Бют-Шомон, поэтому ходить босиком по раскаленным камням было для меня райским блаженством. Прежде чем ступать на них, надо было смочить ноги в море — на нашем кусочке пляжа, между «Нептуном» и «Могадором», ровно там, куда, бурля пеной, выливались сточные воды из большого коллектора, у самого берега всегда было полно ила — отличное место для ловли креветок.

К «диким» туристам я, как и все тогда, в шестидесятые, относился с презрением. Боже мой, как мы были не правы! Снобы и обыватели называли их босяками, издевались над их домиками-прицепами и пластмассовыми столиками. Что ж, дети и внуки тех, кто любил спать в палатке, устыдились кочевого уклада, стали сооружать себе жилье «поосновательнее», и в итоге за какие-нибудь пару десятков лет изуродовали весь Лазурный берег. Палаточники съезжались в июле и разъезжались в августе, остальные десять месяцев в году на побережье никто не покушался. Сегодня же вся полоса от Марселя до Ментоны и особенно в районе Эстереля густо застроена; если смотреть с самолета, кажется, что внизу рассыпан огромный набор детских кубиков. Вот они, плоды снобизма!

Спору нет, плавала Мадам отлично, уверенным, стремительным брассом, и заплывать любила очень далеко. Мы смотрели ей вслед, пока пластмассовые ромашки на ее купальной шапочке не сливались с рябью волн, а потом, по правде сказать, о ней забывали. Я крутился около девчонок, которые играли тут же, на берегу, и корчили из себя взрослых барышень, а отец доставал из карманов коробки с масляной пастелью — такие палочки в бумажках, которые вечно чуть ли не сами собой ломаются посередине, пачкают пальцы и забиваются под ногти; повозишься с ними, и на полгода пропитаешься восковым запахом. Пастельные колбаски проворно разукрашивали плоские гладкие морские камушки рыбками, птичками, осликами, сиренами, изящными женщинами, портретами того дядюшки, в честь которого меня назвали, и другого, скрипача, который обычно играл на крыше — не потому, что был таким оригиналом, просто игра его была ужасна, и ему только там, на крыше, позволяли взять в руки инструмент. Мадам меж тем продолжала плавать и каждый раз заплывала все дальше и дальше — я уж иной раз начинал прикидывать, что там находится, на противоположном берегу моря, напротив Крок-де-Кань: Карфаген? Тунис? — и останавливался на Бизерте. Вот мы сейчас скатаем циновки, соберем вещи и пойдем на автостоянку. Огюст спросит: «Мы не будем ждать мадам?» А папа ответит: «Мадам обедает в Бизерте, трогайте, едем домой…»

Хорошо бы на нее напала стая кашалотов, или какой-нибудь жестокий перс продал ее в рабство, хорошо бы ее избили, изнасиловали, надругались над ней самым гнусным образом. Лежа на циновке из рисовой соломки, я придумывал для нее сначала какие-нибудь простенькие издевательства, потом штучки посерьезнее и, наконец, изощренные восточные пытки под душераздирающую ритуальную музыку племени гнава

Итальянские каштаны

В ту пору в Вансе оставалось еще немало итальянцев, приехавших в начале века с юга полуострова, в основном из самой бедной провинции — Калабрии. Казалось, они забыли о том, как добрую сотню их соплеменников уложили под стенами Эг-Морт в 1911 году

[3]

; то был, по сути, первый за всю историю Франции погром иноплеменников — все прежние кровавые события, вроде Варфоломеевской ночи, избиения катаров или вандейских шуанов, были, так сказать, внутрифранцузскими разборками. В Провансе, как и во всей стране, не хватало рук — война 14 года не пощадила молодое поколение, — и эта дешевая рабочая сила пришлась как нельзя более кстати. Итальянцы разбивали теплицы и плодовые питомники, выращивали на продажу ранние овощи и цветы, осенью работали на сборе винограда, а зимой кололи дрова. Их худо-бедно терпели, и они, как говорят в фильмах с Жаном Габеном, жили себе и помалкивали — не так давно закончилась Вторая мировая, и еще не остыла память о том, как Ниццу захватили итальянские войска и как шумно их приветствовали соотечественники; что ж, Ницца — город Гарибальди.

Если то поколение жило и помалкивало, то следующее было гораздо смелее. Местных жителей, говоривших по-провансальски, а вернее, на ниццском диалекте, более отрывистом и менее певучем, молодые итальянцы не понимали и звали «кага-блеа», то есть «артишоковым дерьмом» за привычку добавлять во все подряд: в супы, запеканки, пышки, — дикие артишоки. Напротив, большинство провансальцев отлично говорили по-итальянски, но скорее сдохли бы, чем признались в этом. Я научился кое-как болтать по-провансальски у нашего садовника Мариано — он был до того похож на Фернанделя, что однажды снялся его дублером в каком-то фильме и прыгал вместо него с корабельной палубы в море, — говорил по-английски с матерью, по-русски с отцом, но не знал ни единого слова по-итальянски и потому не мог общаться с калабрийцами. А все мои ровесники были именно из таких семей, не считая одного поляка, который просто не смел при мне открыть рот — как я понял много позже, таков кодекс выживания эмигранта-чужака в среде эмигрантов-старожилов.

Меня могла бы научить наша кухарка Роза, уроженка Болоньи, но она вообще ни с кем не разговаривала — кроме как с кюре, в силу необходимости с хозяйкой да изредка с хозяином — с тех пор, как ее жених Антонен отбыл в Аддис-Абебу на завоевание Абиссинии, единственной африканской земли, на которую не позарились ни английские колонисты, ни безалаберные бельгийские миссионеры, ни даже немцы, при всех своих тогдашних агрессивных замашках. Один Муссолини пожелал овладеть этой пустынной территорией, где нет ни капли нефти, только голые скалы, исхлестанные песчаными бурями, ради своих дочерей — дочерей воспетой царем Соломоном царицы цариц, прекрасной Балкис, царицы Савской. Они были так хороши, что охотников сложить за них голову нашлось немало, в их числе был и Антонен, который не вернулся к невесте и тогда, когда кампания была проиграна, но кто бы, глядя на Розу, смог его упрекнуть!

На всю округу я был единственным мальчишкой с нордической внешностью, и именно поэтому мне отдавала предпочтение самая хорошенькая из всех моих подружек Даниель, дочь шофера автобуса, курсирующего по маршруту Грас — Ницца, — я был для нее иноземцем, шутка ли — родиться в Нью-Йорке! — в те времена для обитателей Ванса американец был все равно что пришелец с Альдебарана. Вдобавок я был сыном того странного русского, который писал безумные картины с зелеными петухами на перевернутых крышах, но на вид был ничего, да и продавались эти его картинки, наверно, неплохо, раз прошлой зимой — это Даниель знала от отца — он купил «Холмы». Так называлась довольно красивая старая усадьба у подножия Бу-Блана, одной трех крупных гор между Ниццей и Вансом, обращенных противоположным склоном к итальянской границе. Желтые растрескавшиеся стены дома проконопатили и перекрасили в белый цвет. Окрестные мальчишки завидовали мне и недаром: все они жили в старых развалюхах, сборных домиках или фургонах, и ни у кого не было такого огромного сада, в котором можно было строить разные домики и шалаши. Я получил на то особое благословение: меня прочили в архитекторы, и Мадам сочла, что такое строительство — недурная подготовка к будущей карьере.

В молодости я объездил немало стран и везде испытывал неловкость от того, что был таким долговязым и белобрысым, настоящей белой вороной среди чернявых аборигенов. Только в Стокгольме у меня могли спросить, который час. Именно меня на площади Джема-эль-Фна в центре Марракеша фокусники выбирали недотепой, у которого прячут часы, на меня сыпались непристойные шуточки, мне сажали на плечо скорпиона, вешали на шею кобру, и именно мой столик облюбовывали вечером в ресторане исполнительницы танца живота. С возрастом проблема сама собой потеряла остроту — мало-помалу мои волосы поседели.