Семь дней творения

Максимов Владимир Емельянович

Владимир Максимов, выдающийся писатель «третьей волны» русского зарубежья, основатель журнала «Континент» — мощного рупора свободного русского слова в изгнании второй половины XX века, — создал яркие, оригинальные, насыщенные философскими раздумьями произведения. Роман «Семь дней творения» принес В. Максимову мировую известность и стал первой вехой на пути его отлучения от России. В проповедническом пафосе жесткой прозы писателя, в глубоких раздумьях о судьбах России, в сострадании к человеку критики увидели продолжение традиций Ф. М. Достоевского. Темы драматизма обыденной жизни, обращения к христианскому идеалу, достоверно раскрытые в «Семи днях творения», были продолжены автором и в романе «Карантин», за публикацию которого в «самиздате» В.Максимов был исключен из Союза писателей.

Прожив более двадцати лет в вынужденной эмиграции, Владимир Максимов до конца своих дней оставался настоящим русским писателем-гуманистом, любящим Россию и страдающим за нее.

Семь дней творения

Понедельник

Путешествие к себе

Сны Петра Васильевича вообще отличались в последнее время диковинностью и пестротой, а сегодня ему снилось и вовсе что-то уж совсем ни с чем не сообразное…

Известные всей свиридовской слободе воры, братья Ламские, волокли мимо его окон паровозную трубу в детской коляске и при этом озорно подмигивали ему: пошли, мол? Он хотел было крикнуть им нечто презрительное и уничтожающее, но на их месте неожиданно возник непутевый, убитый еще в финскую кампанию, сосед его, Санька Баев, с ковригой пеклеванного под мышкой и с полбутылкой в свободной руке. Охватив «Московскую» за горлышко, он пьяно скалился в его сторону: врешь, мол, старый дурак!

Захлебнувшись обидой, он бросился было к окну, но тут же пришел в себя с удушливым колотьем под самым горлом. Рука его привычно потянулась к тумбочке и стала судорожно шарить по ней в поисках таблетки валидола, заготовленной, как всегда, еще с вечера.

Мятный холодок во рту принес ему обманчивое успокоение. И мысли, вялые и случайные, словно ветошь в мутном омутке, мысли, завязали свой обычный дневной круговорот.

Вторник

ПЕРЕГОН

Проводив брата, Андрей Васильевич заспешил к себе в лесничество. От станции до места было километров пятнадцать гололобых бугров, через которые, не любя в душе никакой сквозной пустоты, он гнал лошадь безо всякой жалости и, лишь въехав в первый подлесок, выпряг ее попастись и отдохнул сам.

Только в лесу, в общении, в единении с ним, Андрей Васильевич чувствовал себя покойно. Изредка, по деловым вызовам бывая в районном городке, он терялся даже в его малолюдстве. В присутственных местах казался сам себе лишним, ерзал по сторонам замученными глазами и не знал, куда ему девать свои тяжелые и такие неуместные здесь руки.

Теперь он лежал лицом вверх, глядел в истекающее последним осенним зноем небо, и знакомый мир вновь заполнял его, и собственная жизнь представлялась ему предельно осмыслен-ной и многим необходимой. Сколько Андрей Васильевич помнил себя, его всегда тянуло в лес, к тихой воде ручьев и озер. Фронтовая боязнь открытых пространств только укрепила в нем эту его тягу. В лесу человек неуязвим для холода и голодной смерти. И потом лес приобщает всякого к тому вещему единству всего сущего, каким не может одарить душу ни одна, самая что ни на есть заселенная равнина.

Гибель любого дерева, куста, да и просто ветки, в особенности неестественная, насильствен-ная, воспринималась Андреем Васильевичем как глубоко личная и уже невосполнимая потеря. И он всякий раз заболевал и долго печалился душой после каждой незаконной или даже законной порубки. А лес вокруг него рубили нещадно, и даже с каким-то хмельным и горьким сладостра-стием. Рубили с делом и без дела, благо он стоял под боком рослый, но беззащитный.

Среда

Двор посреди неба

Жизнь Василия Васильевича текла своим чередом. Неожиданный приезд брата и его внезапное исчезновение не нарушили ее безликого однообразия. С утра до вечера сидел он, сгорбившись, перед лестничным окном второго этажа во флигеле и оттуда — как бы с высоты птичьего полета — печально и трезво оглядывал двор. За вычетом ежемесячной недели запоя Лашков просиживал там ежедневно — зимой и летом. Он подводил итог, зная, что скоро умрет.

По кирпичу, по малому сухарику карниза, по форточной раме он, кажется, мог бы разобрать дом, стоящий напротив, а потом, без единой ошибки, собрать его вновь. Подноготная каждого жильца была известна Лашкову, как своя собственная. С ними вместе он въезжал в этот дом, с ними кого-то крестил, кого-то провожал на кладбище. Реки вина были выпиты и разведены морями пьяных слез, а вот нынче не то что слово молвить, поднести некому. И поэтому сейчас Лашков страшился не смерти, нет, — с мыслью о ней как бы пообвык, что ли, — а вот этой давящей отчужденности, общего и молчаливого одиночества. Казалось, какая-то жуткая сила отдирает людей друг от друга, и он, — Лашков, — подчиняясь ей, тоже с каждым днем уходит в себя, в свою тоску. Порой к горлу его подкатывало дикое, почти звериное желание сопротивляться неизбежному, орать благим матом, колотиться в падучей, кусать землю, но тут же истомное оцепенение наваливалось ему на плечи, и он только надрывно сипел больным горлом:

— На троих бы, что ли?

Водка как бы пропитывала душу, наполняла ее теплом гулкой праздничности, и все кругом вдруг становилось добрым и необыкновенным. В такие дни Лашков стаскивал себя во двор, и там — на лавочке, лавочке, врытой еще им — возвращался к нему тот покой, то состояние слитности с прошлым, которого ему день ото дня все более недоставало. Пенсия сразу обращалась в миллион-ное состояние, и отставной дворник с трезвой щедростью вываливал рубль за рублем на опохмеление сотоварищей.

Четверг

Поздний свет

Глядя в последний раз на слегка заснеженные московские улицы, Вадим даже представить себе не мог, что когда-нибудь он снова может вернуться сюда. Он считал этот свой путь до известной всякому москвичу Троицкой больницы — последней в своей жизни дорогой. Отсюда, издалека, печально знаменитая Столбовая виделась ему чем-то вроде склепа, из которого уже не было выхода. «Господи, — мысленно сетовал он, — за что мне все это, за какие такие грехи?!»

Машина вырвалась из загородного шоссе, мимо окон замелькали ловкие дачки-домики Подмосковья, рассеченные вдоль и поперек аккуратными грейдерами. Буйный, связанный по рукам и ногам парень, постепенно очухиваясь от наркотиков, натужно замычал, задергался, на искусанных губах выступила пена, а истерзанные видениями кроличьи глаза его, казалось, вот-вот вылезут из орбит.

Эвакуатор — изжеванный жизнью и частым куревом мужичок в изрядно поношенной кожанке — лениво сплюнул себе под ноги и сказал квакающим голосом:

— Ишь, ведь, как его выворачивает! Давно такого не важивал. Видно, не жилец, раз в Троицкую.

Пятница

Лабиринт

Когда Антонина, следом за Николаем, переступила порог прорабской, там, кроме самого хозяина, находился неизвестный тощий парень лет двадцати пяти, в заляпанном раствором комбинезоне. Занятые разговором, те даже головы не повернули в сторону вошедших. Прораб — бесформенная махина, с короткой склеротической шеей — водил карандашом по листу бумаги перед собой, подсчитывал вслух:

— Считай, по шести копеек, плюс добавлю копейки три на подноску. Плюс насечка — гривенник. Соображаешь, какую сумму отхватить можно?

Слушая его, тощий недоверчиво покачивал лобастой головой, равнодушно следил за движением карандашного острия в неуклюжих пальцах прораба и большие темные глаза его при этом настороженно светились:

Карантин

I

Просыпаюсь я от резкого толчка. Состав, скрипя тормозами, сбавляет ход и, наконец, останавливается. Синий плафон под потолком рассеивает по купе слабый сумеречный свет. За окном, над частоколом хмурых сосен смутно намечается восход. На диване против меня, неловко подвернув острый локоть под щеку, спит Мария. В неверном освещении ночника лицо ее выглядит почти детским. Она даже причмокивает во сне, отчего кажется еще более беззащитной. На мгновение у меня под сердцем что-то оттаивает, обмякает. Но это только на мгновение. Передо мной тут же, во всех подробностях, день за днем возникает месяц нашей с нею жизни в Одессе, и расслабляющее тепло покидает меня, уступая место неприязни и раздражению.

Она появилась в нашем, затерянном среди песков, военном городке неожиданно. Однажды утром из коттеджа замполита Симоненка выпорхнула и поплыла по территории тоненькая золотоволосая фея в белом свитерочке и голубых, в обтяжку штанишках. Ее появление у нас сразу же повергло мужскую часть городка в прострацию, а женскую — в тревогу и ярость. На женатиков вскоре напал мор: один за другим они стали запивать мертвую, а среди холостых началось смертельное соревнование в щегольстве и опрятности. Запах гладильни и парикмахерской витал над крышами. Атмосфера рыцарского турнира воцарилась в песках. Но сама Мария делала вид, что это ее не касается. Мария выбирала жертву. Мне, в общем-то, до сих пор непонятно, почему она выбрала именно меня. Я, во всяком случае, не приложил к этому никаких усилий. И не то чтобы она меня отталкивала, увидеть этакое воздушное видение за триста километров от ближайшего нормального жилья и не обалдеть — было выше человеческих сил, но шансы мои представлялись мне такими ничтожными, что я даже не попытался рискнуть. Лишь к концу второй недели я почувствовал, как плавные круги, которые описывала Мария в черте нашего городка, постепенно сжимаются вокруг меня. Косые взгляды сослуживцев только подтверждали приближение развязки. Встречаясь со мной, она всякий раз с пристальным вызовом взглядывала в мою сторону, словно бы примериваясь к избранной для заклания добыче. Я смотрел, как ее рвущаяся из стильных одежек фигурка, надменно покачивая бедрами, уплывала своей дорогой, и дуновение близкой катастрофы перехватывало мне горло. Я еще выжидал, еще сопротивлялся, предчувствуя скорое разочарование, но в глубине души мне все же приходилось сознаться, что это уже неотвратимо. Она подошла ко мне сама на субботнем вечере в клубе, подошла, высокомерно презрев возникшую в это мгновение за ее плечами напряженную тишину. В ее голосе не прослушивалось ни волнения, ни нарочитости, только уверенная властность и вызов: — Вы танцуете? — Нет. — Мне было нечем дышать. — Не приходилось. — Я научу. Остальное помнится, словно в бреду. Мария вывела меня в раздавшийся по сторонам круг, и мы медленно закружились под старомодные «Амурские волны», не замечая ничего и никого вокруг. Я видел перед собою только ее глаза — две узкие полоски мерцающей синевы в обрамлении стрельчатых ресниц. Сколько это продолжалось, неизвестно. Опомнился я уже на улице. Чуткая летняя ночь сомкнула над пустыней звездное безмолвие. Жизнь вокруг ушла, зарылась в песок, оберегая сокровенные свои тайны до наступления нового дня. Мария упрямо тянула меня за собой туда — в аспидную ночь, к расплывчатым силуэтам ближних барханов. Ее молчаливая целеустремленность подчиняла меня себе, и я безвольно тащился за ней до тех пор, пока перед нами не возникло темное пятно источенной временем и полузанесенной песком сторожевой башни. И лишь тут Мария остановилась и прерывисто выдохнула: — Ты не боишься? — явно заполняя паузу перед неизбежным, бездумно спросила она. — Нет? — Как ты хочешь. — У меня не попадал зуб на зуб. — Если не пожалеешь потом. — Я — нет. — И еще тверже. — Никогда! Мария порывисто прижалась ко мне и, внезапно отпав, тут же исчезла во входном провале башни. — Иди сюда, — позвала меня темь ее голосом. — Сюда… Еще… Сюда… Сначала я почувствовал у себя на затылке теплые ладони Марии, затем, как ожог, прикосновение губ и, наконец, всю ее от кончиков до кончиков пальцев. — О чем ты думаешь? — Не знаю… — Ты думаешь, я такая? — Какая? — Со всеми… вот так… — Молчи… Не надо. — Тебе не холодно? — Нет… Молчи. — Ты видишь меня? — Вижу… Глаза вижу… — Поедем с тобой к морю? — Если хочешь. — Очень… хочу. — Поедем… обязательно.

События после той сумасшедшей ночи разворачивались в неизбежной последовательности. Уже на другой день я имел бурное объяснение с Симоненком, который кричал на меня и топал ногами, но, в конце концов, все же подписал мне отпускной рапорт. Поостыв, он присовокупил на прощанье, что дочь его замужем, что у нее есть ребенок и что, если я попытаюсь вмешаться в ее жизнь, ему ничего не останется, как свернуть мне шею. Мы встретились с ней — в Москве и в этот же день уехали в Одессу. Море не принесло нам счастья. Уже к концу первой недели мне стало ясно, что этот рай в шалаше не для меня. Все в Марии было полной моей противоположностью: вкусы, привычки, слабости. К тому же, она оказалась не так молода, как это увиделось в самом начале. По утрам морщинки вокруг глаз, еще не тронутые косметическим флером, выдавали ее действительный возраст. Опустошенные зноем, чужие друг другу, целыми днями отлеживались мы на захламленных городских пляжах или вяло бродили по крикливым и пыльным улицам, кое-как коротая оставшееся до отъезда время. Поэтому, когда над первым судном в порту взвился черный флаг карантина, я поспешил взять билеты и с первым же поездом пуститься в дорогу…

Сейчас, при взгляде на нее, я мысленно прослеживаю короткую историю наших взаимоотношений, их праздничное начало и тусклый конец, и мне становится не по себе. Я встаю, выхожу в коридор, машинально закуриваю. Молоденькая проводница почти бесшумно прошмыгивает мимо меня. Пробую поинтересоваться, почему стоим? Она, не оборачиваясь, пожимает плечами. Сколько ей, примерно? Лет двадцать от силы, не больше. Я пытаюсь представить ее на месте Марии и сразу же становится скучно. Серенькая страсть, серенькие разговоры, серенькая и старая, как мир, развязка! Рассвет, между тем, крепнет, набирает силу. Сосны вдоль пути в легком налете тумана, небо над ними красной полосой во весь горизонт. Представляю себя в такое утро в лесу, и зябкая истома мгновенно сводит спину. Мир за городской чертой никогда не вызывал во мне интереса. Я родился и вырос в Москве, и поэтому вне родного для меня каменного царства я чувствую себя, как рыба, выброшенная на песок. Все мы — Храмовы — из поколения в поколение — коренные горожане. Отец мой, Федор Валентинович, был журналист, мать — потомственная актриса. Им обоим не повезло. Она сильно пила и закончила в сумасшедшем доме белой горячкой. Он вывез с фронта закоренелый туберкулез, который и доконал его вскоре после войны. Перед учебой в Суворовском меня воспитывала бабка, придурковатая московская барынька, выброшенная революцией из шестикомнатного особняка в коммунальный клоповник окраинного дома в Сокольниках. За те немногие годы, что я прожил там, я успел полюбить ее, эту старуху в засаленном капоте и шлепанцах на босу ногу. Поэтому, при мысли о том, что, возможно, вскоре мне доведется хоронить ее, я, пожалуй, впервые в жизни искренне горевал: после нее я остался бы единственным из зажившегося на земле рода Храмовых…

— Не помешаю? — В окне за моим плечом обозначается расплывчатое, по-бабьи округлое лицо. — Не спится? Слегка скашиваю глаза в его сторону: накрахмаленная сорочка сияет белизной из-под щеголеватой черной в белую полоску пары; рубиновая заколка посверкивает на темно-синем, в белую горошину галстуке; безукоризненный пробор светловолосой лысеющей головы. Довольно странный парад для четырех часов утра! — Рано лег, — осторожно отодвигаюсь я. — Наверное, поэтому. Да и скоро уж… Москва. Едва уловимая усмешка скользит по бесформенному лицу моего собеседника: — Кто знает… Кто знает… Смотрите! Я вглядываюсь в стылую синеву сосен за окном и только тут замечаю странное движение между стволов. Постепенно из тумана начинают выявляться фигурки в военном. Приближаясь к полотну, они растекаются вдоль состава и замирают метрах в пятидесяти друг от друга. — Что это? — спрашиваю я скорее себя, чем соседа. — Кажется, оцепление? — Карантин, — тихонько говорит тот. — Вас догнал приморский карантин. — А вас? — внезапно выхожу я из себя: меня раздражает его самоуверенная вкрадчивость. — Вас — нет? — Я уже переболел. — Когда вы успели? — О, это было давно! — Он все так же тих и невозмутим. — По вашим понятиям, очень давно. — Это надолго, карантин? — Его спокойствие злит меня. — Уж коли вам приходилось. — Ровно настолько, чтобы вернуться к себе здоровым. — Я здоров! Я абсолютно здоров! — Ax, сын мой, кто может нынче поручиться за себя! Здоровы бывают только покойники. Жизнь, знаете, это — тоже болезнь… Извините. Лицо рядом с моим плечом исчезает. Я невольно поворачиваюсь и смотрю ему вслед. Человек с черной паре плавно удаляется вдоль прохода. Удивительная у него походка: он не ступает, а как бы отталкивается ногами от пола. Так в замедленной съемке движутся бегуны. Я порываюсь было окликнуть, вернуть его, но он уже тонет в перспективе коридора. И сразу же над головой у меня принимается хрипеть репродуктор: «Граждане пассажиры, ввиду того, что город Одесса объявлен опасным на бациллоносность, наш поезд встает на шестидневный карантин. Просьба соблюдать санитарию и гигиену. Мойте руки перед едой. Дополнительные инструкции будут переданы особо». Прямо против моего окна топчется тщедушный курсантик с двумя лычками на погонах. У него подвижное девичье лицо и не по росту длинные руки. Время от времени он боязливо оглядывается по сторонам, как бы ожидая подвоха. Мне становится жалко этого курсантика с двумя лычками и, проникаясь к нему сочувствием, я мысленно желаю ему скорой смены: «Влип ты, братишка, вместе со мной в историю!» Возвращаясь в купе, я снова замечаю в преддверии тамбура своего недавнего собеседника. Он стоит вполоборота ко мне, рубиновая заколка в его галстуке посверкивает в мою сторону и я могу поклясться сейчас, что когда-то уже видел, да что там видел, знал это, едва вычерченное и по-женски безбородое лицо. И жгучее томление загадки принимается испытывать мою память.

II

Среди дня в купе всовывается лобастая, с начинающей седеть гривой голова: — Прошу прощенья, четвертым в картишки не желаете? По правде говоря, я не любитель карточной игры. Природа не наделила меня ни страстью, ни азартом, но шанс хоть на время избавиться от общества Марии подстегивает меня. Стараясь казаться как можно более безразличным, я осторожно поднимаюсь: — Схожу, пожалуй? — Иди. — Я недолго. — Как хочешь. Мария делает вид, что углублена в книгу, но я-то вижу, как оскорбленно поджимаются ее тонкие губы и горестно морщится лоб. Кажется, она вот-вот заплачет. Мне тяжело смотреть на нее. Решимость моя катастрофически убывает, и все же, пересилив себя, я выхожу следом за патлатым гостем. В соседнем купе наше с ним появление встречается взрывом радушного энтузиазма. В одном из хозяев я узнаю своего недавнего знакомца. Его костюм и сорочка блистают все тою же стерильной свежестью. Рубиновая заколка красуется на элегантном — черная полоса по белому фону — галстуке. Можно подумать, что он оказался здесь мимоходом, в перерыве между двумя зваными обедами. — Иван Иванович. — Он протягивает мне руку. В его снисходительности чувствуется что-то вкрадчивое, кошачье. — Иванов. — Как бы извиняясь, он разводит руками. — Бывает, знаете. Напарник его, рыжий авиатор в майорских погонах, бросается поспешно раздвигать батарею разнокалиберных бутылок на столике перед окном: — Тквен генацвале, тквени джириме!..

[3]

Какой подкидной без четвертого!.. Пфе! — Грузинский акцент при его пронзительно голубоглазом, веснушчатом лице слышится нарочным, невсамделишным. — Будем играть и пить, вино мозги проветривает… Имею предложение: военные против штатских. — Сухая и нервная ладонь его, едва коснувшись моей, описывает в воздухе замысловатую дугу. Жора… Жгенти.

— Я за смешанные пары, — посмеиваясь, отзывается Иван Иванович, — но если вы настаиваете… При этом он пристально снизу вверх взглядывает на меня, и словно две крохотные лампочки загораются в глубине его выпуклых, неопределенного цвета, глаз: они начинают мерцать колко и фосфоресцирующе. В эту минуту встреча наша здесь, в заброшенном тупике глухой железнодорожной станции кажется мне совсем не случайной, а кем-то когда-то уже намеченной и предопределенной. «Везет мне на знакомства! — заключаю я. — Не заскучаешь». Пока майор, поблескивая вставными зубами, разливает по стаканам вино, патлатый ловко перетасовывает колоду: — Лева Балыкин партнера из-под земли выудит. У Левы Балыкина на партнера чутье. — Карты в его легких пальцах крылато порхают, распадаясь на четыре ровные стопки. — Нынче без партнера ни украсть, ни выпить. Коллегиальный во всем подход, одним словом… По гривенничку что ли, для начала?.. Прошу… Вино цвета чистой воды, чуть тронутой глицерином, почти не пьянит, расслабляющей истомой стекая от головы к ногам. Необыкновенная ясность пронизывает меня. Все вокруг постепенно принимает выпуклые и резкие очертания. Сидящий прямо против меня Иван Иванович, видно, уловив эту во мне перемену, предостерегающе подмигивает в мою сторону: — Осторожнее, юноша! Винцо сие того… С подвохом. Как бы вам не переборщить. — Не маленькие… Осилим. — Я не скрываю грубости. — Следите лучше за игрой… Ваш ход. — За мной дело не станет… Кто этот человек, неопределенного возраста и обличья, вызывающий во мне такую враждебную к себе тягу? Его можно принять за преуспевающего лектора, торгового деятеля и даже кинорежиссера средней руки и, лишь внимательно вглядевшись в него, начинаешь понимать, что он ни то, ни другое, ни третье. Все на нем выглядит, как на премьерном актере, хотя и ладно сшитым, но словно бы временным и чужим. Почти не следя за игрой, он нехотя роняет карты, но — страшное дело! — всякий раз, когда я пытаюсь блефовать, козыри мои неизменно оказываются битыми. «Вот чёрт, — берет меня злость, — будто сквозь колоду видит!» Грузин играет азартно и безалаберно. Прихлебывая вино, он весело постреливает по сторонам бесовскими глазами, весь в движении и захлебывающейся скороговорке: — Неудача нам с тобой, капитан. Неудачно сели. Я всегда сажусь неудачно. Когда в отряде космонавтов был, неудачно сел в машину бельгийского посла. Списали. Удобрения под Новосибирском разбрасывал. Опять неудачно. Земляки попались, уговорили вино в глубинку возить. Сначала хорошо получалось. Летим, смотрю вниз, пятачок в тайге ищу. Нашел, сажусь, глушу мотор. Мамочка моя, со всех сторон бегут: кто с тазом, кто с ведром, кто с канистрой. Земляки мои шланги с бортов спустили, пошла торговля! С одного борта красное льется, с другого — белое, чемодан денег домой везем. Только местная газета подвела, хвалебную статью напечатала: «Авиация на службе торговли». Облторг шум поднял: какая-такая авиация, когда лошадей не хватает. Снова я плохо сел, совсем плохо. Два года сидел, из авиации списали. Когда отсидел, отец дом продал, вернул меня в армию. Как бог, я на всех типах летал, три года летал. Потом на стратегический поставили. Не повезло. Опять плохо сел, два ребра пополам, челюсть набок, зато две птички под крылом целы остались. Такие птички, шен генацвале, такие пташки, шени джириме, — одна взорвется, пол-Москвы нету!.. Не везет нам с тобой, амханако,

Мы с ним проигрываем еще десять партий кряду, после чего Жгенти сбрасывает карты и решительно поднимается: — Все!.. Нет в жизни счастья!.. И вино кончилось. Пойду к соседу, земляк мой, у него еще будет. Три бочонка везет, один пускай нам продаст. Еще пить будем… Он исчезает за дверью и его движение по коридору сопровождается оживленными возгласами и топотом. Балыкин, вдумчиво деля выигрыш на две части — себе и партнеру, с усмешкой кивает в сторону выхода: — Загулял кацо. Теперь до самой Москвы куралесить будет. — Ребром ладони он придвигает кучку мелочи Ивану Ивановичу. — Мы с вами квиты, ровно по два сорок на пайщика. — Аккуратно ссыпав выигрыш в старенькое портмоне, Лева прячет его под подушку на верхней полке. — Подремлю-ка я минуток полтораста, делать все равно нечего… Адью! Неожиданно легко Балыкин в два движения взлетает вверх и вскоре оттуда раздается завидное посвистывание. — Однако, печет. — Иван Иванович брезгливо отметает причитающуюся ему мелочь в сторону. — Ни облачка. Зной, кажется, закупорил в вагоне все щели и отверстия. Воздух словно спрессован из запахов пота, еды и заложенных постелей, с едкой примесью вина и одеколона. Лесополоса за полуспущенным стеклом будто намертво приклеена к белесому заднику неба, до того все в нем выглядит недвижно и тускло. Даже хрустящий стрекот крылатой мелюзги в придорожных травах не скрашивает душного безмолвия. — Да, застряли. — Я намеренно оттягиваю возвращение к себе. — Не хочешь, напьешься. — На ваше счастье осталось. — Мой визави мгновенно отделяет от строя опорожненных посудин одну, еще непочатую, но я могу поклясться, что она всего минуту назад была пуста. — Прошу вас. Наполняя стаканы до краев, он смотрит на меня в упор, в его глазах вновь вспыхивают уже знакомые мне, мерцающие огоньки, и я, не в силах избежать соблазна, принимаю вызов. — Пить, так пить. — Внезапное облегчение от того, что мне теперь не надо спешить к себе в купе, возвращаться к опостылевшей скуке обязательных разговоров с Марией, подхватывает меня. — Где наша не пропадала. — Ваше. — Он поднимает свой стакан. — Будьте здоровы! — Глядя на меня сквозь вино, Иван Иванович улыбается грустно и многозначительно. У меня такое чувство, будто я нахожусь в преддверии какого-то очень важного для себя открытия, которое многое в моей судьбе прояснит и обозначит. Прекрасное вино! Безвольно отдаваясь горячечному волнению, я не выдерживаю наступившей вслед за этим паузы: — Откуда вы? — В общем, — он неопределенно помахивает ладонью, — издалека. Даже угадать не затрудняйтесь. — То ли я вас видел где-то, то ли… — Очень может быть… Очень. — Где же? — почти кричу я. — Где? — О! — еще печальнее и многозначительнее улыбается он. — Наверное, и не один раз. Всякий человек есть сам по себе запись всей земной истории. В нас с вами записано все: охота на мамонтов и восточная клинопись, тайны пирамид и Библия, откровения французской кухни и теория относительности. Все, буквально все, зашифровано в наших генах. Надо лишь подобрать ключик к этому шифру. И тогда окажется, что мы с вами не только встречались, но и находимся, так сказать, в родстве, фигурально, разумеется… Не смейтесь, у нас у всех один праотец — Адам. К сожалению, мой друг, а может быть, к счастью, ключик этот спрятан весьма надежно. Иначе бы на земле от пророков проходу не стало. Заставь тогда кого-нибудь работать! Кое-кому, правда, удается огромным усилием ума и воли вскрыть в себе частичку-другую. В результате, на свете появляется Магомет или Бах, или еще что-либо стоящее. А мы с вами, мой друг, можем только догадываться, догадываться и уповать. Да, да, догадываться и уповать! Иной раз провидение балует нашу память мимолетным фрагментом из давно минувшего, и мы начинаем томиться духом и скорбеть. И все, и ничего более. Никто не может прочесть всего, никто. Никому, никому но дано заполучить ключик. — Вы так говорите, — хмель понемногу одолевает меня: все начинает плыть и кружиться у меня перед глазами, — словно этот ключик у вас в кармане. — Как знать, мой друг, как знать. — Расплывчатое лицо его обретает вдруг медальную резкость, бесцветные зрачки темнеют, как бы втягивая меня в свою обжигающе головокружительную пустоту. — Все может быть, все может быть, мой друг. Во мне словно бы смыкается цепь времен: я неожиданно слышу в себе отзвук иных, нездешних голосов и начинаю прозревать перед собою иные, ни на что не похожие дали…

III. Сон о крещенье

Сквозь сизые пласты утреннего тумана река внизу казалась недвижной и почти вороной. Там — за студеным лезвием Днепра, над самой кромкой степи висело багровое солнце. На иссиня белом фоне умытого неба оно выглядело раскаленным докрасна умбоном

[5]

с княжеского щита. Степь по ту сторону реки слегка дымилась, источая окрест резкий запах целинного разнотравья. День обещал быть тихим и безоблачным.

Глядя в заречный простор, Илья снова и снова переживал предстоящее ему вскоре испытание. Еще при блаженной княгине Ольге стараниями греческих монахов по киевским городищам стал укрепляться соблазн новой веры, именуемой ими христианской. Доходило до того, что кое-где осмелевшие прозелиты свергали идолов, воздвигая на месте древних святилищ молитвенные дома с писаными на досках ликами. Чужд был и непонятен Илье Бог, который безропотно отдает себя на распятие простым смердам. Ему ли, дворовому мастеру ратного князя Владимира, веровать в загробную жизнь и прощать врагам своим? Куда надежнее казались ему грозный Перун, щедрый Дажбог и оборотистый Велес. Сколько их, высеченных его руками из упрямого камня и коварно податливого дерева, стоит вокруг Киева посреди старинных кумирен! Горько было думать Илье, что сегодня посадские смерды сволокут его идолов в днепровские воды. Ведь в каждого из них он вложил часть своей души, все добытое им в трудах и бдениях умение. Определенный княжеской волей к пленному греку в подмастерья, Илья не один год постигал хитрую науку управляться с тяжелой породой и мореным дубом. И каким потом, какой кровью она далась ему — эта наука! Грек и мытарил, и поколачивал его, но дело свое не таил, щедро делясь с ним тайнами мудреного ремесла. Медленно, временами отчаиваясь и воскресая вновь, пробивался Илья к живой душе заготовок. Прежде, чем выявиться перед ним, они долго и цепко сопротивлялись, утаивая от него свой сокровенный лик, свою суть и форму. И когда, наконец, первая из них не растеклась из-под его рук, а затвердела в просеченных им чертах и линиях, он уже не мыслил себе иной судьбы. Могущество сотворенных богов стало для него залогом его веры в свое дело и назначение. Глядя на них в часы молитвенных бдений, он словно бы заново приобщался к их немотному величию. Они жили в нем, а он — в них, и поэтому неизбежность увидеть вскоре дорогих его сердцу идолов поверженными представлялась ему сейчас чем-то ужасающим и уже непоправимым. Несмотря на раннюю пору, Киев за спиной у Ильи растревоженно гудел: со всех концов города народ стекался к воротам княжеского подворья, откуда назначен был торжественный выход для крещения в новую веру. Илья знал, что перед тем, как киевский люд, следом за константинопольскими святителями, хлынет к Днепру, дворовые князя на глазах у всех проволокут по берегу свергнутого Перуна и столкнут его в безмолвную речную стремнину. Того самого Перуна, которого еще совсем недавно сладил он по приказу Владимира в честь победы над ятвягами. Он вложил в изваяние не только все мастерство, переданное ему учителем, но и обретенный затем дар ума и воображения. Казалось, впервые бездушное дерево ожило у него под рукой, одухотворенное его резцом и страстью. Грозный бог возвышался над сооруженной по этому поводу кумирней, наводя трепет на всякого, кто осмеливался поднять на него глаза. Илья не мог, да и не хотел смириться с тем, что из-за такой безделицы, как клятва князя под Корсуном,

И, словно первым вестником его скорбного предчувствия, где-то там, на выходе из города, возник плач. Одиноко и коротко плач рассек вязкую тишину над рекой, и тут же, подхваченный множеством голосов, разом заполнил береговой простор. Через минуту подъемный мост опустился, ворота медленно распахнулись и в обнажившемся их провале, в окружении двенадцати дворовых смердов возникла дубовая волокуша с закрепленным на ней сыромятью кумиром. В слезах и в поту смерды секли низвергнутого покровителя, сопровождая его вниз по отлогому спуску и многоголосое отчаянье сопровождало их в этом движении. Следом за ними из ворот в блистающих узорчатым шитьем облачениях появились святители во главе с греческим митрополитом Михаилом, позади которых об руку с князем ступала молодая княгиня Анна. Византийская гордячка, силой выданная за варвара во имя торжества Господня в недоступных для оружия оскудевшей империи землях, будто и не шла вовсе, а плыла, блистая височными кольцами и наручью, по воздуху, вознесенная над твердью сознанием собственного значения и святости. Всеобщий вопль позади как бы не касался ее слуха. Бесстрастная в своем высокомерном презрении к этому дикому и неблагодарному народу, она двигалась бок о бок с нелюбимым мужем, и он, заметно заискивая перед ней, приноравливал шаг к ее царственной поступи. «За что мне ниспослано такое испытание? — горевал Илья, прослеживая путь своего детища к близкой воде. — Неужто так прогневал я богов, что нету у них для меня спасения от этой вот нынешней напасти быть крещену?» Когда мерин с привязанной к его хвосту волокушей ступил в воду и людской плач, снова набрав силу, воспарил к розовеющему небу, Илья отвернулся, не найдя в себе силы увидеть, как чьи-то покорные руки столкнут дорогое его сердцу изваяние вниз по Днепру. Ноги сами понесли его прочь от этого, проклятого отныне небом берега, туда, где вдали за выступавшей к реке городской стеной синела ступенчатая полоса леса. Нет, не мог он предать их, своих богов и кумиров! Никакая сила в мире не посмеет заставить его теперь принять чужеземную веру. Только жизнь в нем принадлежит князю, а собственной душой он распорядится сам. Разве простым омовением в освященной крестом воде можно приобщиться к небу? Нет, где бы его ни настигла карающая воля Владимира, он умрет, не омрачив сердца святотатством. Ярость гнала Илью все вперед и вперед, к синеющему вдали лесу, и он бежал, не чувствуя под собой земли, пока дорогу ему не заступила темная бесформенная фигура: — Бежишь божественного крещения, сын мой? — Прости, отец. — Он сник и остановился, узнав в незнакомце одного из монахов, привезенных в Киев молодой княгиней, без которых с тех пор она обходилась разве лишь по ночам. — Не волен я верой. Монах молча, в упор рассматривал его, но в волглых, выпуклого разреза глазах грека не таилось ни угрозы, ни предостережения, скорее усмешка или даже озорство: — Кто ты?.. Чей? — Киевского князя мастеровой, отец. — Как зовут? — Ильей. — Роду какого? — Я… Откуда же знать Илье, какого он рода и племени! Известно ему было только, что еще несмышленышем завезен был он в Киев торговыми людьми, подобравшими его где-то на спаленном половцами стану, и взят затем у них княжеской челядью из милости. Он был широкоскул и узкоглаз, но льняной волос и рост выдавали в нем уроженца лесного края. Азиатская кровь проезжего молодца, чуть ужесточив славянские черты, придала им мужества и своеобразия. — Не ведаю, отец. — Илья почувствовал, как исходившая от собеседника и необъяснимая для него сила властно обволакивает его, лишая языка и воли. Не наречен еще… — Я нареку. — Слегка женоподобное лицо монаха вдруг потемнело, сделалось четче, определеннее. — Мною и крещен будешь. Гнев твоих деревянных идолов короток. Бог, которого можно купить щедрым приношением, слаб и уступчив. Я приобщу тебя спасительных тайн истинной веры. Там, на кресте Сын Человеческий благословил всех и каждого в отдельности. Тебе еще только суждено было родиться, а он в крестной муке уже искупил все твои грехи и прегрешения. Любовь Спасителя вечна и беспредельна, но бес — царь тьмы — не дремлет, соблазны прельщают человека от колыбели до могилы, и посему Царствие Божие дается ему огромным усилием. И ты возьмешь это Царствие, но усилие твое будет долгим и мучительным. Нет в людской памяти такой боли и такого пламени, какие тебе не довелось бы испытать. В твоем пути будут поры, когда самое смерть ты будешь вымаливать у Всевышнего как милость и избавление. Многажды распнут тебя в укор и назидание потомкам, многажды прельстишься ты мнимой властью и ложной славой и во имя их преступишь закон. Но помни, сын мой, что на Третий день петух споет для тебя, ибо ты — избран, тебе в конце крестного пути откроется Истина и Красота. — Рука его мягко опустилась на плечо Ильи. — Не страшись, отрок. Господь не оставит тебя… Я буду рядом с тобой… Везде… Всегда… Закрой глаза… Ладонь монаха на его плече сделалась почти невесомой. Сначала была кромешная тьма с уходящими в самую ее глубину разноцветными кольцами. Потом в эту тьму, словно туман сквозь черное сито, стало струиться слепящее сияние. Золотистый свет, растекаясь вдоль перспективы, казалось, заполнил его всего, целиком. При этом свет этот как бы испускал звук. Никогда раньше Илье не приходилось слышать музыки более сладостной. Музыка звучала в нем, исходя откуда-то изнутри, от самой сокровенной его глубины. Постепенно перед ним стали выявляться очертания каких-то диковинных строений, уходящих плоскими крышами в облака. Нити гигантской паутины соединили их, и птицы сказочной величины кружились над ними. Разглядеть большего Илье уже не довелось: видение начало заплывать красным. Фон стремительно багровел, пока окончательно не обратился в одно кровавое пятно, из которого, в свою очередь, выплыло что-то праздничное и голубое, принявшее в конце концов обличие паруса, множества парусов. Паруса неслись навстречу ему, но движение их происходило как бы в другом, не соприкасавшемся с ним пространстве, и оттого они не приближались к нему, а, наоборот, становились все призрачнее и туманней. На борту каждого из них он прозревал лица, великое множество лиц. Белые, черные, желтые, молодые и старые, в одеждах, им доселе невиданных, они текли мимо него, озаренные тихим и голубым светом… — Ты видел? — Голос монаха снова пробился к нему. — Но до этого еще далеко, очень далеко. Сначала ты познаешь кровь и прелесть, много крови, и много прелести и, чтобы укрепить твое сердце, я соединяю тебя с Ним таинством крещения. — Илья почувствовал обжигающую свежесть речной воды на коже. — Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа!.. Аминь. Отныне, отрок, ты уже не сам по себе, а с Ним, и путь твой будет дорогой к Нему. Твой старый идол — прах, тлен, соблазн испуганного ума, забудь о нем. В твоих руках дело, которым ты послужишь истинному Богу. На месте бесовского капища ты воздвигнешь храм во имя Его. И в память первому подвигу своему станешь сыном Храмовым. И вся порода твоя до скончания веков — Храмовы… Затем опять была тьма и беспамятное забытье. Очнулся Илья все на том же безлюдном берегу, где и началось для него это, теперь уже ставшее вещим, утро: тек Днепр, вставало солнце, великим плачем гудело небо над Русью.

IV

Нет, Мария не обиделась на него, когда он ушел, оставил ее одну. Мария не умела на него обижаться. Он был для нее ребенком, которому она прощала все. Еще там — в песках, она знала, что внезапная страсть его — от гарнизонной скуки, от одиночества и что запала в нем хватит ненадолго. Слишком уж слепящей и звучной оказалась вспышка. Хотя, предполагая разрыв, Мария в глубине души все же надеялась, что это произойдет не так скоро и бесповоротно. С отчаяньем цеплялась она за эту очередную свою любовь, пытаясь хоть на какое-то время оттянуть, отсрочить неизбежную развязку. Едва ли она действительно любила Бориса, скорее жалела его и себя в нем, но расстаться с ним именно сейчас, казалось, было выше ее сил. Разве она не имела права на свою долю радости в этом мире? Чем одарила ее судьба? Что дала? Мужа, к которому она не питала ничего, кроме благодарной снисходительности? Ребенка, отца которого ей самой так и не пришлось по-настоящему разглядеть? Семью, с которой у нее давно не было ничего общего? После того, как в четырнадцать лет ее растлил их сосед по квартире, буфетчик вокзального ресторана Ашот Туманян, у нее не оставалось иллюзий. Старый армянин проделывал с нею такое, после чего она зачастую становилась противна самой себе. Но постепенно все это сделалось для нее правилом и потребностью, остальное выглядело приевшимся и пресным. Три раза в неделю Мария с утра ходила в специально для этого нанятый Туманяном домик на окраине города за своей мерой запоздалой старческой страсти. Ашот не стеснял ее во времени и расходах, и вскоре она приучила себя жить широко и вольно. Буфетчик умер неожиданно, парясь в бане. После старика не осталось ничего, кроме долгов и крупной растраты. Подхваченная первым же ветром, Мария закружились в водовороте угарного разгула. Переходя из рук в руки, она лишь уверила себя, что ждать ей больше нечего, что счастье обошло ее стороной и что один взахлеб прожитый день стоит спасения. Будущий муж вытащил ее из подпольной сочинской «хаты» уже беременную, расписался с ней, увез в Москву, в свою холостяцкую комнатку в Хамовниках, и ни разу не попрекнул прошлым. Родившейся затем дочери он дал свое имя и фамилию, по-отцовски, с завидным постоянством относясь к ней и ее балуя. За все это Мария была благодарна ему, но поделиться с ним чем-то большим ей было не под силу. Его целомудренная верность (до нее он не знал женщин), его молчаливое обожание вызывали в ней глухую и все возраставшую с годами неприязнь: «Малахольный какой-то!» Даже изменить ему у нее не хватало воли, слишком уж удручающе жалкими представлялись ей последствия. Борис стал ее первым после замужества любовником. В нем для нее было все, чего не хватало мужу: темперамент, бесшабашие, щедрость души, умение жить размашисто и легко. Именно поэтому Мария страшилась сейчас потерять его, страшилась снова остаться наедине с убогой скукой семейной карусели, какая закружит ее сразу же по приезде в Москву. Сознание того, что впереди ей уже не светит ничего лучшего, только обостряло в ней возмущение и протест: «Не хочу, хватит, надоело!»

Зной снаружи исподволь матерел, заполняя купе крепнущими запахами мазута и нечистот. В коридоре за дверью раздавались ропот и голоса: — Перехватили-таки! — Всего и ходу-то часа на три осталось. — Позагораем теперь! — Вроде уж некуда. — Не можешь — научат, не хочешь — заставят. — И не удерешь, кругом — оцепление. — Курсантики желторотые. — Серьезное дело — холера!.. Холера! Мария услышала о ней еще перед отъездом из Одессы. Что-то зловещее и грозное сквозило в самом этом слове. При одном его упоминании сердце Марии томительно и зябко холодело. Сквозь смутную тревогу в ней все эти дни упорно пробивался страх перед опасностью куда большей, чем самая болезнь. Предчувствие некоей непоправимой беды впереди заставляло ее душу время от времени обморочно замыкаться и падать. Еще в детстве она слышала однажды от своей бабки об эпидемии двадцать первого года, и ей, тогда совсем ребенку, на всю жизнь врезалось в память выражение старческого лица при этом; чуткое и напряженное одновременно, будто у птицы в полузабытьи. Что же она несет с собой, эта хворь, кроме страдания и смерти?.. В дверях, расцвечиваясь всей белизной полнозубого рта, появился иссиня-черный великан в застиранной тенниске и пижамных штанах. Впереди себя он втискивал в купе видавший виды фибровый чемодан, оснащенный с двух сторон притороченными к нему подушками. — Шобвыменятаклюбиликакявас! — вместо приветствия провозгласил гость звучным тенором и, уже членораздельное, добавил: — Я — к вам. Меня послали сюда ваш супруг. С аккуратной деловитостью он определил чемодан на полку, сел, отдышался и лишь после этого, глядя в сторону Марии влажными смеющимися глазами, объяснил ей причину своего вторжения: — Они там пьют, дико пьют. А я не имею никакого терпения к пьяным. Генацвале устроили там целый привоз. Ваш супруг тоже пьет, но он пьет вполне интеллигентно, культурно пьет ваш супруг. Сразу видно — офицер. Он сказал мне: «Идите к нам, у нас свободное место». — Гость озабоченно откинулся на спинку дивана. — Моя фамилия Гершензон. Зовите меня просто Фима. — Он не собирается к себе? — Горечь душила ее. — Вы не спрашивали? — Что вы! — замахал руками тот. — Они там так пьют, так пьют, прямо, как в кино! Богатырь выглядел лет на тридцать, но, судя по устойчивому брюшку, выпиравшему из-под резинки полосатых штанов, был наверное, несколько старше. От него, от его крупного уверенного тела исходило обаяние хваткого, но безобидного зверя. Такие, вроде него, она знала это по опыту, легко сдаются и еще легче забывают. — Только до Москвы или дальше? — невольно оттаяла Мария перед неистощимым дружелюбием попутчика. — Может быть, с Борисом по дороге? — Нет, не дальше, нет! — Словно защищаясь, он поднял ладонь на уровень лица. — Боже упаси! — Что так? В первый раз? — А! — пренебрежительно поморщился Фима, давая тем самым понять собеседнице, что ему доводилось бывать в городах и позначительнее. — Просто мне все это надоело. — Не понимаю. — Мне надоело хоронить Гершензонов. — Так плюньте. — Легко сказать, плюньте. Вы знаете, что тогда скажут остальные Гершензоны? Что я неблагодарное животное, что мне не дороги могилы моих предков, что таких, как я, надо давить еще в колыбели. И чего они только не скажут, все эти Гершензоны, а сами будут сидеть дома и ждать моего подробного отчета. О, если бы вы знали во что мне это обходится! Вот, хотя бы, вспомнить дядю… Вы не торопитесь?.. Не ожидая ответа, он уселся поудобнее, явно для рассказа долгого и обстоятельного.

V. Сага о похоронах

— К слову будет сказать, по-моему, он мне такой же дядя, как я вам племянник. Но он был — Гершензон, и этим сказано все. Остальные Гершензоны, сколько их есть от Киева до Пятихаток и обратно, считали его, по крайней мере, дядей. Вы спросите, почему такое внимание к обыкновенному старику? Законный вопрос, скажу я вам. Так вот, у этого Гершензона было имья. А вы знаете, что такое для еврея имья? Значит, вы ничего не знаете за евреев. Имья для еврея — это путеводная звезда, предел мечтаний, цимес жизни. Именно поэтому каждый еврей в душе — космонавт. Спросите, почему? Законный вопрос. Обыкновенный еврей рассуждает так: сел, взлетел, стриги купоны. Риск его не пугает. Для еврея вся жизнь это — риск, уже только потому, что он — еврей. Один маленький погром — и вы играете в один большой ящик. Смею вас уверить, за малюсенькое имья еврей готов совершить подвиги, которые не снились никаким там Гераклам или Геркулесам. Кто-кто, а еврей знает, что у человека можно отобрать все, кроме имени, которое может кормить. Так вот, этот мой дядя или просто родственник был, извиняюсь, старый большевик. А вы знаете, что такое в наше время старый большевик? Это, будьте уверены, сто двадцать чистыми, плюс сухим пайком, плюс личный стульчик в президиуме. Неплохо, а? Я уже не говорю об связях, об подписи в «группе товарищей» и других добавках. К сожалению, мой дядя, как говорится, почти не просыхал. Говорят, он заливал боли в почках, потому что его очень сильно били до революции. Правда, после революции его тоже били и, говорят, еще сильнее. Проживал он в маленьком городишке под Харьковым, где, как он сам выражался, когда-то и устроил всю эту заварушку. Проживал он там, любовался делом рук своих и закусывал белую, извиняюсь, головку, ответпайковой колбасой. Вообще-то, это я к слову, говорят, он совсем не закусывал, что, наверное, и свело его в могилу. Калорийное питание, как известно, способствует долголетию. Хороший кусок курицы каждое утро и, уверяю вас, вы в списке долгожителей планеты. Надеюсь, вы понимаете, что мой дядя, а это оказался-таки действительно мой дядя, иначе я бы не получил личной телеграммы от его сожительницы Серафимы Павловны, хорошая женщина, дай ей Бог здоровья, скончался от белой горячки. Сказано, как говорится, сделано, надо ехать. Во-первых, умер знаменитый Гершензон, а во-вторых, есть шанс попасть в газету. Гершензоны делают складчину, и я скорым поездом выезжаю к месту назначения. Еду, сами понимаете, волнуюсь: толпы, речи, оркестры, это, знаете, не для меня, я человек тихий, люблю сидеть на галерке, но, признаюсь вам, лестно. С попутчиками проявляю в разговорах подчеркнутую значительность, навожу, намекаю: вы, мол, мы, мол, и так далее и тому подобное. Проводника в такой ужас вогнал, что он, как заперся у себя, так уже и не выходил, даже на остановках. Подъезжаем, выглядываю в окно: метель метет, ничего не видно. Ужас! Иду к выходу, сердце — ёк-ёк! — сейчас грянут. Но, ничего себе, тихо, как в постный день в синагоге. Спускаюсь на перрон, — здравствуйте, я ваша тетя! — никого. А метель такая, что Боже упаси! Хорошо, что у меня под низом теплый, извиняюсь, полупередничек пододет. Смотрю, Идет какой-то в красной фуражке мне навстречу. Ну, думаю, наконец-то, наверное, в помещении вокзала собрались, шутка ли сказать, такая погода. «Извините, — говорю, а у самого сердце, как рыба об лед, — где здесь Гершензон умер?» Поглядел он на меня пьяным глазом и говорит: «Пить, — говорит, — меньше надо, гражданин. Транспорт, — говорит, — не питейное заведение». А сам мимо меня — к вагон-ресторану. Нет, думаю, хитрить, босяк! «Митинг, — говорю, — где? У вас или в исполкоме?» Тут он за свисток и ходу. Я за ним. Еле, знаете, потом я в доротделе трояком откупился. Иду по городу, Боже ж мой, метет кругом. Какая там улица, какой там номер — одни телеграфные столбы! Так, наверно, и ушел бы по тем столбам до самого Харькова, но попалась добрая душа, довела за пятерку по адресу. Вы думаете, около дома кто-нибудь знал, где здесь умер Абрам Гершензон? Как бы не так! Убей меня Бог, ни одна живая душа! Но-таки, повезло мне. Поднимаюсь по лестнице, а навстречу мне старушка — божий одуванчик в черном платочке. В молодости она, видно, была ого-го! Орлеанская дева! Меня в этом, уверяю вас, не проведешь, я малый битый. Взглянула на меня бывшая красавица: «Вы Гершензон?» «Я Гершензон?» Впилась она в меня, давно, знаете, на меня никто так не смотрел, а я, сами видите, парень что надо. «Только, — говорит, — он рыжий был». И тащит меня за собой наверх. И, Боже ж мой, представьте себе: на пятом этаже новой застройки, в однокомнатном ее сарайчике стоит в окружении трех таких же, как моя, одуванчиков некрашеный гроб, а в нем мой дядя Абрам Гершензон, сын своей матери, в синей постиранной робе, в какой теперь у нас в Одессе не увидишь и последнего биндюжника. Взглянули на меня все три эти Божьи создания и дружно ахнули: «Господи!» Посмотрел я в лицо своему дяде, словно волшебное зеркало передо мной поставили, лежит в гробу точная моя копия лет этак через сорок, только порыжевшая от времени. Не успел я поздороваться, ломится в комнату босяк в ватнике, еле на ногах стоит: «Где тут ваш жмурик, — хрипит, — мотор глохнет». Нет, я ему ничего не сказал, я только хорошенько досмотрел на него, и он, сами понимаете, сразу протрезвел. «Извиняюсь, — говорит, — я по договоренности за покойником». И даже шапку снимает, босяк. Что делать, надо дело делать. Метель за окном на глазах звереет. Пришлось, хоть и не положено по обычаю, заколачивать крышку прямо в доме. Не выносить же дядю в чем есть на такую бурю. По мне, знаете, умер-шмумер, лишь бы был здоров. Заколотили мы с шофером гроб и понесли вниз на двор. Представляете, стоит у подъезда обшарпанный самосвал, подрагивает боками, как рысак от холода, дядю моего дожидается. Втиснули мы его кое-как через задний борт, двух одуванчиков к шоферу, с двумя я в кузов забрался и двинулись мы, как говорится, сквозь снег, сквозь ветер и звезд ночной прибой на кладбище. Впереди — кошмар, позади — тьма. Качка, как в шторм у нас в Одессе, шофер, видно, добрал по дороге. Но до места, слава Богу, дотянули благополучно. Ищем могилку, нет могилки! Туда-сюда: пусто, как в кармане у меламеда перед самой Пасхой. Одуванчики мри совсем сникли. Одна только Орлеанская дева стоит с каменным лицом, губы в тонкую ниточку. «Мы же с ним договорились, — шепчет, — он же мне слово дал!» Ей-Богу, посмотрели бы вы на нее в эту минуту: крохотные кулачки сжаты, в глазах огонь сверкает, цыплячья грудка, как море под перелицованным демисезоном ходит. Вылитая Жанна д'Арк! Вот так, наверное, она бросала полки под белые пулеметы. Смотрю я на нее и, будто не вьюга, а тугие знамена свистят над ее головой и сотни глоток захлебываются впереди нее от ненависти и восторга. «Если гора не идет к Магомету, — говорит, — то берегись, гора!» Командует шоферу: «Поворачивайте к горсовету!» «Что вы, гражданка, — трясется, — из меня начальство лапшу резать будет». «Поворачивайте, — говорит, — приказываю!» «Есть, — говорит, — гражданка, только вся ответственность на вас». Повернули. Я, знаете, человек дорожный, всякую езду видел, но не дай вам Бог когда-нибудь проделать такие два конца! Старушки прилипли ко мне с двух сторон и я летал с ними в обнимку вокруг взбесившегося ящика с моим дядей, как ракетоноситель, потерявший управление, и никакая сила не могла остановить этой сумасшедшей карусели до самого города. Вы смотрели кино «Адские водители»? Так я вам скажу, что по сравнению с нашей, ихняя езда просто «Танец маленьких лебедей» из оперы «Щелкунчик» композитора Римского и Корсакова. Когда мы остановились около горсовета, моих бабушек нужно было собирать по частям. Им, к счастью, повезло, я по специальности часовщик. А Орлеанская дева уже командует снизу: «Заносите в приемную!» Сказать, что шофер наш испугался, значит, извиняюсь, ничего не сказать. Он гнусно вибрировал, сновал глазами в землю, цеплялся за баранку, как за спасательный круг. Но старуха так на него посмотрела, так посмотрела, что спаси вас Боже, чтобы на вас кто-нибудь когда-нибудь так посмотрел. Босяк не знал, куда девать себя от стыда. Вдвоем с ним мы подняли моего дядю на второй этаж и нас никто не задержал, видно, думали, что так положено. Зато около приемной началось такое, что ни в сказке, как говорится, сказать, ни пером описать. Секретарша, ничего дамочка, между прочим, на вас похожа, кричит, как зарезанная, милиционер свистит, граждане посетители на стенки лезут. Что тут было, сколько ни рассказывай, все мало. Но Дева наша тоже не из робких. «Как! — митингует. — Старого революционного бойца не можете похоронить по-человечески! — И огненным глазом в нашу сторону, как по фронту. — Вперед!» Но тут, дай ему Бог тоже справить столетие, выскакивает из кабинета сам товарищ, забыл фамилие. Дева к нему: «Вы же мне слово дали! — И сухонький кулачок ему свой, словно маузер, под нос тычет. — Где ваша партийная совесть?» «А в чем дело? — бледнеет тот. — Я дал команду». «Грош цена вашей команде, — не отступает Дева. — Извольте снова скомандовать». Что тут было, лучше умолчу, чтобы вас не расстраивать. Дом качало от его крика: «Где Иванов!», «Где Петров!», «Где Сидоров!», «Выгоню!», «Уволю без выходного!», «Не потерплю!», «Всех под суд!» и так и далее и тому, поверите, подобное. Короче, понесли мы Абрама Львовича обратно, то есть вниз. Понести-то мы его понесли, только шофер, видно, такого страху натерпелся, что у него ноги стали заплетаться. На повороте лестницы качнуло, беднягу, не в ту сторону, он и пошел носом ступеньки считать и гроб за собой потащил. Ну, и загремел мой дядя всеми костями с досками вперемешку следом за ним. Дальше был громкий ужас и столпотворение. Все понеслось в могучем урагане: изо всех щелей некрашенного ящика расползается мой дядя, душа одуванчиков смертным страхом через глаза выходит, шофер собственной кровью умывается, начальник сзади в икоту ударился. Но Дева на месте, головы не теряет. «Без паники! — останавливает она бегущие цепи. — Веревку, быстро!» Масса почувствовала крутую руку командарма, волнение несколько улеглось, и вскоре бой разгорелся с новой силой. Короче, с горем наполовинку, увязали мы доски вокруг покойника и потихонечку снова транспортировали его к самосвалу. Слава Богу, в этот раз Божьих мошек моих председатель, жаль, забыл его фамилие, повез на своем лимузине следом. Вперед был отправлен нарочный со строжайшим приказом разыскать могильщиков живых или мертвых и в любом случае заставить их вырыть яму. На мое счастье, водитель совсем в себя пришел, ехал до самого кладбища, будто с грузом неупакованных яиц. Двигались мы, как сквозь мягкий сугроб: метель гудела без дна и просвета. К погосту подъехали, темнеть начинало. Смотрим могилку, нет могилки. Начальник к сторожке. Только ведь не мне вам говорить, запертую дверь горлом не откроешь. Плюнул председатель, забыл его фамилие, сказал в сторону от женщин пару ласковых слов и к шоферу: «Ломай!» Ломать не делать, скажу я вам, через минуту перед нами открылась картина, достойная кисти художника. Прямо на полу помещения, как четыре сосиски без гарнира, плечом, что называется, к плечу, дрыхли труженики кладбищенской санитарии, и мне невооруженным глазом было видно, что никакая сила не сможет поднять их до самого следующего утра. Тут очередь взвыть волком дошла до начальника. «Что же это? — трясся он, а у самого в глазах стояли горькие слезы обиды. — Что же это такое? Нету, выходит, в моем городе никакой власти, окромя белой головки?» «Если бы только в вашем городе, — снизошла к нему Дева, — места сухого не осталось, пропили революцию». Но здесь, вдруг, словно подменили нашего председателя на совершенно другого человека. Смотрит он вокруг себя фронтовым соколом, в глазах решительность и упрямство, брови дугой выгнулись. «Это мы еще посмотрим, — говорит, — кто — кого, это мы еще увидим, дорогой товарищ. — И кивает мне в угол, где кирки и лопаты сложены. — За мной!..» Сгреб я инструмент в охапку и рванулись мы с ним вслед за Орлеанской девой сквозь пургу к своему участку. Барабаны Каховки гремели над нами и громко строчил пулемет, и девушка наша в солдатской шинели, то есть в перелицованном димисезоне, шла впереди нас и освещала нам путь светом своей любви. Господи, как мы работали с ним в тот незабвенный день! Как работали! Киркой, лопатой, казалось, даже зубами, ногтями рвали мы под собой мерзлый грунт, и сводные оркестры всех родов войск взрывались у нас в головах композитором Шопеном. Короче, один молодой еврей с одним пожилым хохлом-председателем, забыл его фамилие, за полтора часа заделали для старого революционного бойца такую усыпальницу, что дай нам с вами Бог, живите вы сто лет, что-нибудь похожее после нашей смерти. А когда мы его, наконец, засыпали, начальник, пусть будет он счастлив в жене и в детях, даже сказал речь. Коротко обрисовал пройденный покойным путь, отметил заслуги, подчеркнул вклад и закончил, как положено в таких случаях: «Спи спокойно, дорогой товарищ!» Сами теперь видите, что страхи мои были напрасными. Торжественная церемония состоялась. Вы скажете, нет? Тогда подобьем бабки. Власть пришла? Пришла. Оркестры пели? Пели. Доклад был? Был. Родные и близкие рвали полосы над могилой усопшего? Кому было чего, тот рвал. Одному только удивляюсь, наудивляться не могу, куда потом делась моя Прекрасная Орлеанка, куда пропала? Сколько я ни вглядывался дома за столом в четырех своих древних подружек, различить, кто же из них моя недавняя предводительница, так и не мог. Они были похожи друг на друга, как четыре стертые монетки одного достоинства… Зачем, говорите, сейчас еду? В Москве умер мой двоюродный дедушка — поэт Осип Гершензон. Не слыхали? Нет? Жаль. Вы, конечно, скажете, что поэт — это не старый большевик. Может быть. Но это-таки тоже, знаете, кое-что…