Каждый охотник (сборник)

Малицкий Сергей Вацлавович

Двадцать девять текстов. Одна повесть, двадцать семь рассказов и миниатюр, одно стихотворение. Откровенно и больно. О вымышленном и настоящем.

Каждый охотник

01

Время в наших краях густое. Словно в лодке лежишь, шуршит по днищу, не переставая, а закроешь глаза, унесет неведомо куда, замучаешься возвращаться. Главное — не попасть в туман. Серега-болтун как-то попал, вернулся к полудню — волос белый, лицо в морщинах, руки трясутся, на плече татуировка — баба с рыбьим хвостом. Неделю озерную воду через тростниковую трубку сосал, пока не оклемался. Потом еще с полгода вспоминал, кого как зовут. Ничего, выдюжил. Волос снова потемнел, руки окрепли, лицо разгладилось, даже улыбка образовалась. Вот только татуировка не сошла, да болтливость не вернулась. Раньше, бывало, Серега прохода не давал, по сотне раз одну и ту же байку каждому встречному-поперечному пересказывал, а теперь примолк. И не так молчит, как будто память ему отбило, а так, словно знает много, да говорить не велено. Или нечем. Я даже язык его показать просил. Показал. Обычный язык. На месте.

02

Никто не верил, что Лидка за меня пойдет. Я плавать не умею. Воды боюсь. Болтун, когда еще болтуном был, вдоволь надо мной покуражился. Проходу не давал. Ветра, спрашивал, ты не боишься? А рыбы? А тростника?

— Нет, — улыбался я ему по десять раз на дню. — Ветра я не боюсь, Серега. Ветер легкий, а я тяжелый. И рыбы я не боюсь. Где она, твоя рыба? Ту, что не вижу, в воде, чего ее бояться? А ту, что вижу — или дохлая на берегу валяется, или на сковородке скворчит. И тростника не боюсь, я из него циновки вяжу. А воды боюсь.

— Почему? — не понимал Серега.

— У нее края нет, — отвечал я. — И дна.

— Есть дно, есть! — орал он и порой даже прыгал с берега, показывал черные от ила пятки.

03

— Папка, а море какое?

Файка как раз в вопросительном возрасте. Пять лет, как пять пальчиков, ни убавить, ни прибавить.

— Море? — я откладываю в сторону плетение. Не получается в этот раз вытащить рисунок. Или тростник блеклый, или пальцы не слушаются. — Море, Файка, соленое.

— Горькое? — жмурится Файка.

— Нет, — терпеливо поправляю я, — соленое — это соленое. А горькое — это горькое. Ну, смотри. Горчица горькая.

04

Наш остров маленький. Нет, конечно, бывают и еще меньше, взять клочок земли того же Кузи Щербатого, даже дом не помещается, под кухней сваи в ил забивать пришлось, чтобы дом с острова не сполз, ну так и народу у нас побольше, чем на острове Щербатого. Да и дома три, а не один. С одной стороны острова лачуга болтуна, с противоположной — маяк Марка, в центре наш дом. Ну, не в центре, чуть в стороне, в центре родник из земли бьет, да все одно, считай, что в центре, до дома болтуна пятьдесят шагов, до Марка пятьдесят восемь. Да на окрестные стороны по паре десятков шагов всяко будет. Кирьян-торговец смеется, как ты, улыбчивый, за Лидкой своей следишь? Будешь халупу от болтуна оборонять — Марк тебя оплетет, станешь Марка стеречь, болтун сваю под тебя подобьет. Никак, смеюсь в ответ. Зачем им Лидка? У Лидки семь дочек, кому охота семь довесков заполучить? Шесть, — отчего-то начинает загибать пальцы Кирьян, — Ксения, Ольга, Жанна, Зинаида, Галина, Софья. Шесть?

— Семь, — смеюсь я. Файка ползает у моих ног, лепит куличики из песка, ковыряет в носу грязным пальцем, чихает как котенок, окунувший в молоко мордочку.

— Да хоть восемь, — кривит лицо Кирьян. — Лидка сказала, что часы у вас встали. Батарейки будешь брать? Или часы обновишь?

Я вытаскиваю из кармана мелочь, передвигаю на ладони монеты от безымянного пальца к большому.

— Не хватит на часы.

05

Город на Большом острове. Точнее, весь Большой остров — Город. Он рядом. Не совсем рядом, полкилометра, но что там полкилометра, если Город сам километр на полтора? Я нагружаю лодку циновками, накрываю их мешковиной. Сажаю Файку на корму. Файка в надувном круге-уточке. Глаза у нее блестят, и она уже готовится закрывать их ладошками. На мне спасательный жилет. Над спасательным жилетом смеются все, кто меня знает. И кто не знает, тоже смеются. И пусть смеются, что мне их смех? Я сам смеюсь, не переставая. Я не утонуть боюсь, я боюсь Файку одну оставить. Файку, а так же Ксению, Ольгу, Жанну, Зинаиду, Галину, Софью. Хотя, толку от меня не много, всю семью тянет Лидка. И от этой мысли я и в самом деле начинаю тонуть. Изнутри.

Файка сидит на корме, чертит ладошкой озерную воду и посматривает мне за спину. Я гребу. Лодка движется плавно, но неведомо куда. Куда — знает Файка. Она должна предупреждать меня о других лодках и плавучих островках. Но Файка чертит озерную воду и второй ладошкой закрывает глаза. Я оглядываюсь. Так и есть, забрал влево, еще немного и воткнулся бы в кочку Кузи Щербатого. Кузя щерится на меня из открытого нужника. Нужник у Кузи устроен тоже на сваях. Хотя, чего там было устраивать? Отгородил закуток, вырезал дырку в полу, поставил стульчак. Сиди, получай удовольствие, а откроешь дверцу, удовольствие будет двойным. В руках удочка. На удочке леска. На леске поплавок да крючок. На крючке наживка. Прошлый улов, пропущенный через Кузины кишки, падает в воду, новый улов насаживается на крючок тут же.

— Кузя! — порой кричит Щербатому Кирьян. — Ты что, рыбу прикармливаешь?

— Нет, — откликается из нужника Кузя. — Остров свой увеличиваю. Земли у меня мало!

Ему бы Филимона позвать для увеличения острова. Филимон в два раза больше Кузи. Он бы ему точно остров увеличил. Но Филимон в Кузин нужник не войдет. А войдет, так сваи в ил собственным весом загонит. Так загонит, что Кузе по колена в воде сидеть придется. К тому же у Филимона и собственный остров не шибко большой. Нет, придется Кузе самому свой остров увеличивать. Интересно, правда ли, что он гальку глотает, чтобы новые части острова не расплывались по озеру?

Высолено:

Танька-дурочка

Танька была дурочка-фигурочка, косые окна, мокрый нос, ноги спички, красная вязаная шапка, штопаные колготки, перхоть в волосах, пальцы в чернилах, острые коленки. Борька останавливал девчонку в подъезде, растопыривал руки и требовал:

— Танюха, смотри правым глазом на эту ладонь, а левым на эту, я хлопну в ладоши, и фотокарточка наладится.

Танька старательно разводила глаза. Морщила лоб, поднимала брови, натужно сопела. Борька щелкал по затылку, и девчонка, глотая слезы, стремглав бежала по лестнице, чтобы удостовериться в пыльном зеркале, что все осталось, как и было. Она верила каждому слову. Иногда кто-то ради смеха говорил, что через десять минут начнутся мультики. Танька летела домой, включала телевизор и пялилась в экран до посинения, не взирая на программу и увещевания матери. Она послушно ходила от одного парня к другому или от одной девчонки к другой и передавала самые глупые и насмешливые поручения. Танька была козой отпущения во дворе. Ее бы вовсе сжили со свету, но время от времени с балкона раздавался рык бабушки — «Танька, домой!», и истязания прекращались.

Борька был шпана подзаборная, нос картошкой, чирей на локте, синяк под глазом, штаны в зеленке от травы, рубашка без двух пуговиц, складной ножик в кармане, восемь раз на турнике и велосипед с передним колесом восьмеркой. Он хорошо учился не по усердию, а из-за каких-то таинственных способностей, но все время съезжал на четверки, а то и тройки по рассеянности, забывчивости и хронической отвлекаемости.

— Серега! — орал Борька конопатому приятелю. — Пошли в лесопосадку!

Прогул

В четверг Олежек не пошел в школу. По уму следовало прогулять пятницу, чтобы захватить субботу и воскресенье, но прогулялся отчего-то четверг. Мамка убежала на работу, когда Олежек еще спал, будильник прозвонил вовремя, но заливался недолго. Олежек пристукнул его ладонью и внезапно решил не идти в школу. «Проспал!» — прошептал мальчишка и улыбнулся. За окном шумел легкий ветерок, заднюю стену комнаты согревали расчерченные кружевным тюлем квадраты апрельского солнца, детство было отмотано едва ли на две трети и легкомысленно сулило бессмертие и бесконечность. Олежек потер зачесавшийся нос и уснул еще на час.

Он проснулся от непонятной тревоги и тяжести в животе. Соскользнул с диванчика, вздрогнул от холодного пола, подкрался к двери и долго прислушивался к звукам пустой квартиры. Затем выскочил в коридор, добежал до туалета, облегчился, метнулся на кухню, плеснул в кружку воды и едва успел скрыться в комнате, как во входной двери заскрежетал ключ. Соседка Розочка, огорченно подумал Олежек, запер комнату изнутри и вытащил ключ, — соседка могла заглянуть в замочную скважину. Ее тапочки прошлепали на кухню и обратно, звякнуло что-то жестяное, затем в ванной зашумела вода. Олежек с сожалением поводил во рту языком, подосадовал, что не успел почистить зубы, но махнул рукой. Потянулся к исцарапанной гитаре, тут же опомнился и, выкрутив ручку громкости, щелкнул тумблер телика. Всплывший на экране сытый дядя в клетчатой рубашке и фетровой шляпе размахивал на фоне тучного поля толстой рукой и беззвучно кричал в микрофон. На втором канале сухая женщина с учительским лицом втолковывала что-то невидимым слушателям. Олежек показал диктору фигу, скатал постель, бросил ее на мамкину кровать, скользнул взглядом по книжкам — все читано и перечитано, подошел к окну, но выглядывать не стал, бабки увидят — мигом донесут матери. Шпингалет предательски скрипнул. Олежек застыл на одной ноге, но все-таки потянул на себя створку и впустил в комнату холодный воздух. Убежище наполнили запахи весны и оттаявшей осени, птичий гомон и шум железнодорожного депо. Ветер шевельнул занавески, задрал их к потолку, смахнул тетрадку с письменного стола. Сквозняк! — испугался Олежек и тут же прикрыл окно. Точно, Роза распахнула балконную дверь в своей комнате. Стирку опять затеяла? Странно. Обычно она начинала возиться с бельем, когда Олежкина мамка собиралась помыться или сама вытаскивала стиральную машину из стенного шкафа. Теперь точно нос из комнаты не высунешь, — огорчился Олежек. — Может быть, поваляться еще с часик?

Мальчишка присел на кривоногий стул, положил руки на холодный подоконник и уставился на бледное небо. Не любила соседка ни Олежека, ни мамку его. При встрече расплывалась в улыбке, жмурилась, но в спину только что зубами не скрипела. Мамка хмурилась, возмущалась, но ничего не могла исправить. Разве она была виновата, что приносила из столовой свертки с едой? Как еще было растить парня? С ее зарплатой, чтобы купить Олежеку легкую болонью куртку на осень, приходилось три месяца откладывать, а на ботинки и того больше. Зимнее пальто так и вовсе перешивала, надставляла рукава полосками драпа, чтобы тонкие Олежкины руки не торчали на морозе. А простенький приемник с проигрывателем за семьдесят рублей Олежек у нее два года выпрашивал. Разве ее вина, что Роза варила компот из сушеных яблок, суп из килек в томате, грызла баранки к чаю, да всего-то и имела прибытка от собственной работы горничной — простыни с черным штампом гостиницы, их и на улицу не вытащишь, только на балконе сушить. Впрочем, вина виной, а выставишь кастрюльку на плиту, бросишь кубик мяса, так и стой рядом, чтобы соседка крышку не подняла и не плюнула в бульон. И все же повезло соседке, две комнаты на двоих с сыном Серегой имела, да и балкон у нее был. Хорошо с балконом, все равно, что еще одна комната. Летом на балконе спать можно. Накрылся марлей, чтобы комары не закусали, и спи.

Олежек поежился от апрельской свежести, натянул футболку, чмокнул дверью урчащего холодильника, достал серую столовскую котлету, положил ее на кусок хлеба и стал кусать, запивая водой. В телевизоре люди со скучными лицами бродили по цехам завода. При их приближении другие люди у станков выпрямлялись и меняли сосредоточенное выражение лиц на счастливое. Олежек тоже попытался сделать счастливое выражение лица, но улыбка не получилась, для хорошего настроения явно не хватало горячего и сладкого чая, да и странное беспокойство переместилось в сердце и теперь постукивало в нем, пытаясь биться в унисон. Олежек подержал ладонь под ключицей, потом отрезал от чуть подсохшей буханки еще кусок, размазал по ней масло, посыпал солью и спрятал бутерброд в холодильник. Дойдет очередь и до чая, не будет же Роза весь день толкаться в квартире. А если будет? — зашевелилась под ребрами тоска.

Мальчишка плюхнулся на диван, вздрогнул от заскрипевших пружин, притаился, но Роза и сама громыхала тазиком, да и вода шумно била в дно ржавой ванны и услышать его соседка не могла. В неплотно прикрытое окно продолжало тянуть сквозняком, Олежек поморщился, но не встал, потянул со спинки дивана потертую скатерть, на которой мамка гладила белье, закутался, повернулся на бок, подтянул колени к груди и закрыл глаза. Если у Розы дежурство во вторую смену, до обеда она из дома не уйдет, значит и он сам не высунет носа раньше на улицу. Оставалось только помечтать.

Пёс

Когда Макарову исполнилось двенадцать лет, он вместе с мамой покинул родную деревню и отправился навстречу лучшей жизни. Лучшая жизнь задорно подмигивала из будущего, но не подпускала, держала дистанцию. И Макаров следовал за взмахом ее ресниц, не предполагая, что однажды лучшая жизнь окажется за спиной и будет точно так же подмигивать из прошлого, но ни сил, ни возможностей устремиться за ней уже не останется.

Пятиэтажка, в которой мама Макарова получила комнатушку, напоминала брошенный на замусоренный луг силикатный кирпич. Роль густой травы исполняли разлапистые ели, а роль мусора — многочисленные погреба и сарайчики, сооруженные в ближайшем овраге местными жителями из подручных материалов, благо ельник рос без присмотра. Картину жизни дополняла колючая проволока притаившейся за поворотом дороги воинской части, а завершал дощатый забор убогой турбазы, занимавшей противоположную сторону обезображенного оврага. Дети, которых угораздило оказаться «кирпичными» обитателями, тонули в обозначенном пейзаже словно муравьи, заблудившиеся в высокой траве, но муравьи беззаботные, а оттого счастливые. Одним из них, пусть и не особенно счастливым, и стал Макаров.

Сначала он чурался новых знакомых, потом выпячивал грудь и таращил глаза, в ярких красках расписывая свое «героическое» деревенское прошлое, пока, наконец, почти не притерся к компании, которая гоняла футбол на кочковатом поле между ельником и пятиэтажкой, собирала окурки на территории турбазы, купалась в вонючем пруду и затевала костры и шалаши в ближайшем березняке. Вот только друзей Макарову не удавалось найти. У него появились приятели, но назвать их друзьями Макаров не мог, потому что из деревенского прошлого помнил, друг — это тот, который всегда друг, а не до того момента, как над тобой начнет насмехаться какой-нибудь великовозрастный переросток типа старшеклассника Санька. Друг не обязан биться головой о стену, но вливать угодливый смех в оскорбительный хохот не должен тоже.

Однако никакие насмешки не продолжались вечно, грустное «сегодня» неизменно превращалось в смутное «вчера», близилась осень, а вместе с ней и школа, что означало новые знакомства и новые переживания, и Макаров, незаметно для самого себя пустил в новой реальности сначала корешки, потом корни, а затем и распустился первыми листочками — у него появилась мечта — собака.

У Макарова никогда не было собаки. Оставленная в деревне бабушка предпочитала собаке кошку и кур, и стенания внука, подкрепленные закладками в потрепанном томике по служебному собаководству, неизменно разбивались о бабушкину неуступчивость. Теперь давняя мечта ожила. Вокруг пятиэтажки бродила свора беспородных собак, которые не требовали ухода, но так или иначе были разобраны между подростками. Каждая псина имела кличку и хозяина, который время от времени баловал ее лакомством. К примеру, вожак стаи — худосочный Шарик — принадлежал Саньку и следовал за ним неотступно. Кудлатый и независимый Тарзан обихаживался сопливым Колькой. Коротконогий Тузик, вообще-то принадлежавший водителю турбазовского автобуса, пробавлялся благосклонностью столь же мелкого Игорька. Неунывающий, облепленный репьями Дружок был всеобщим любимцем, но больше других чтил нагловатого Серегу.

Счастье

Когда на Заречной улице погас от старости последний фонарь и от снежных искорок, закручивающих хороводы под его колпаком, остались одни воспоминания, Николай пошел в магазин и купил фонарик. Он долго стоял у прилавка, сбиваясь, мучительно складывал в голове стоимость фонаря, батареек, запасной лампочки и купил в итоге нечто аккумуляторное с металлической вилкой на хвосте, стыдливо прикрываемой синим пластмассовым колпаком. Чуть дороже, зато практично. Он даже несколько раз повторил это слово про себя, а когда вышел в январский морозец, то выговорил вслух: «Практично». Под черным небом слово не прозвучало вовсе, или голос у Николая был не столь звонким, как у молодого продавца, только жгучее желание немедленно вернуться и бросить фонарик в толстое лицо ударило по глазам, заныло в груди, и только кружок желтого цвета, осветивший темный переулок, остановил. Все одно домой прогоном идти, еще ноги переломаешь.

Под горой угадывалась черная незамерзающая из-за теплых сливов речка, за ней рассыпался огнями город, втыкаясь в деревянный пригород расцвеченным новогодними гирляндами мостом, а на этой стороне не было нечего, словно последний фонарь, погаснув, унес с собой в неведомую прореху четыре десятка домов на три кривых улицы, убогий магазинчик и раздолбанную автобусную остановку. Николай вздохнул, черканул по штакетникам электрическим зайчиком и пошел огородами по зимней стежке.

Девчонка сидела в снегу и негромко скулила. Николай посветил ей в глаза, увидел набухшие пьяные веки, размазанную тушь, побелевшие щеки, дрожащие губы.

— Что ж ты, дура, здесь делаешь? — вырвалось у него. — На улице минус двадцать! Где твоя шапка? Мать твою, в колготках, рехнулась девка.

Она попыталась что-то ответить, но губы ее не слушались, и из горла вместо плача доносился только сип. И все же Николай разобрал: «Холодно. Замерзла. Очень».

Чушь

Катя не любила собственное имя. Оно казалось ей несуразным набором сухих спотыкучих звуков с рычанием и почти ругательством на конце. Попытки близких превратить Екатерину в Катюшу, Катеньку, Катюху вызывали у нее кислую гримасу. Вот и теперь, стоя на ленте эскалатора, она привычно процеживала лица, плывущие навстречу, и радовалась, что никто из этих незнакомых людей не догадывается, как ее зовут. Мысли плавно перескочили на испорченные химическим московским снегом замшевые сапоги, на облупившийся на ногте лак, на Денискину тройку по математике, на надоевшую боль в висках, поэтому, когда эти самые виски, лицо, шею вдруг окатило теплом, она не сразу поняла, что случилось. Боль исчезла, колени подогнулись, она шумно вздохнула, устояла, уцепившись за поручень, завертела головой, но эскалатор уже довез ее к металлическим решеткам и с облегчением скользнул в механическую преисподнюю. Словно ожидая чего-то, Катя еще несколько секунд постояла за будкой контролера, затем пошла к поезду.

Он догнал ее уже в вагоне. Катя снова почувствовала тепло, обернулась и растерянно замерла.

Одного роста с ней.

В несуразной клокастой собачьей шапке и китайской куртке.

С выбившейся на лоб прядью темных с проседью волос.