Актриса

Минчин Александр

В книгу известного писателя, покинувшего СССР в середине 70-х годов, живущего и работающего в Нью-Йорке, вошли роман «Актриса» и рассказы.

«Актриса» — история страстной любви американского писателя и русской актрисы. Словно бабочки, порхают они по миру, пытаясь постигнуть смысл своих противоречивых взаимоотношений.

Роман написан в резкой реалистической манере. Публикуется в авторской редакции.

АКТРИСА

РОМАН

Казалось, что все отбросы человечества собрались на этот рейс. Был шум и гам. У идиоток-стюардесс было не допроситься сока. Эти голландские «мешки» голосили, орали и ржали, как будто залили в себя декалитры. Поразительно, как их фламандские предшественники создали такое количество шедевров в живописи. Стоило творить…

Болтаться над Атлантикой — вообще гиблое дело. Тем более с моей любовью к самолетам. Я панически боюсь летать. Заранее приезжаю в аэропорт и глазами ощупываю каждую клепку на борту самолета. Ввинчиваю взгляд в моторы, оперенье, хвостовые рули, крылья. И каждый раз, потом, благодарю Бога, когда шасси целуются с землей, что дал мне вторую жизнь. Так как с предыдущей я распрощался, садясь в летающий гроб…

Опять я лечу туда… Сколько раз давал себе слово, что там нечего делать и — незачем; разрушенная некогда Империя, пыль и прах в столице. Везде, кругом царит развал, мрак, конец. И все-таки я лечу туда. Превозмогая страх болтанки в самолете, тряски, как под электрошоком, над Атлантикой, рискуя своей никчемной, но единственной жизнью.

Я лечу одиннадцать часов, совсем рехнулся. Зачем я это делаю? Там у меня нет любимой. Никто не распахнет мне окна поутру, не впустит цвет душистый в комнату. Не сорвет цветов на лугу или в саду. Не заварит ароматный чай в чашку и не подаст ее тонкой рукой, со свежевыпеченными какими-нибудь булочками. И не скажет…

Самолет бухает колесами на дорожку: все здесь жестко, все! Прилетели.

РАССКАЗЫ

Из цикла «Недетские рассказы»

После смерти

(Леночка)

По привычке, идя поздно вечером из школы (где мы уже считались старшеклассниками), я вошел в арку, прошел ее насквозь и вышел во двор нашего бесценнейшего дома. Двор был темен.

Слева у подъезда горела слабая лампочка.

За всю свою жизнь я не помню случая, чтобы в нашем дворе горели приличные лампочки, даром что первую зажгли чуть ли не в 20-х годах…

Дальше, в глубине двора, стояло несколько незнакомцев, куря, о чем-то переговариваясь и бросая долгие взгляды в сторону подъезда.

Под непервой лампочкой стояла и что-то пристально рассматривала на своей белой босоножке моя Леночка — мои первые чувства, объятья и страсти, моя первая в жизни — почти что — любовь.

Половой акт

Мальчик наклонился к щелке и вдруг увидел, где раньше спали мама и папа, лежит его мама, совсем голая и белая, и, обхватив раздвинутыми ногами бедра и спину лежащего на ней такого же голого и тоже раздетого и незнакомого мальчику мужчины, делает поступательные движения, извиваясь всем голым телом, стараясь, видимо, что-то извлечь из этого извивания или получить, так как на лице ее мальчик увидел застывшую муку ожидания, сквозь которую пробивалось еле уловимое нетерпеливое претерпевание чего-то радостного.

Вдруг голые тела, за которыми наблюдал мальчик, конвульсивно задергались, как в припадке, который один раз видел мальчик и, испугавшись, убежал. Но там был один дядя, а здесь его мама, и на нее все время наваливает, то надавливает свое тело незнакомый мужчина, и они, уже ничего не соображая, бьются телами друг о дружку. И дядя вонзил зубы в мамочкино плечо, а мама не закричала от боли, а испустила благостный стон, еще крепче обхватив сильно разведенными ногами бедра дергающегося на ней дяди, а руками с силой прижала кусавшую голову к себе. Все замерли и всё замерло.

Мальчик на цыпочках потихоньку, словно боясь потревожить шорох, ничего не понимая и не сознавая, вышел в сени. Мальчик пытался охватить своим умишком только что происшедшее и не мог. Ему было жаль мамочку, что она так сильно раздвинула ножки и ей было, наверно, очень больно. И этот дядя, какой-то странный, который все время с силой вжимался между мамочкиных задранных ног, раздвигая их шире и шире, совсем не понимая, что ей больно и она не может их свести. А потом он забился в припадке прямо на ней и ее заставил поступить так же. А мамочкино плечо, как он вонзился в него зубами, за что, — наверно, прокусил, — что она сделала ему плохого?

Мальчик не знал, как это пережить. Как заступиться за боль мамочкиного тела, к которому так часто раньше, сладко прижавшись, попадая носиком с двумя конопушками в ложбинку между мягкими и теплыми, как только что испеченный хлеб, грудями, он засыпал, успокоенный и тихий.

Он зашел бы в комнату и, может быть, что-нибудь бросил в этого незнакомца, но его очень смутила и сейчас еще смущала живая белизна голого маминого тела, увиденного им впервые целиком. Мальчик не мог войти туда и подойти к кровати — вечная и сиюминутная тайна женского тела останавливала, удерживая на месте. И сковывала. Он не мог преодолеть непреодолеваемое: сокровение женского белого тела. А тело звало и запрещало, будило неясное и глухое, инстинктивное и первобытное, впервые задевшее и запросившееся, — какие-то неясные шорохи инстинктов, нездешних тревог, и там, глубоко, на самом дне он почувствовал, что захочет еще раз, мучительный раз, еще много раз увидеть это лежащее в трепете тело без одежд. Только не с тем страшным дядей, терзавшим это его тело. И этого мальчику нельзя будет никогда ни сделать, ни хотеть, ни увидеть. Но почему можно тому, незнакомому, другому, ведь это же его мама, вся его мамочка, и ничья другая, и, если он, мальчик, принадлежит ей целиком от ногтей ног до волос головы, она купает его и ласкает голого каждую неделю, почему же нельзя ему ее тела? Почему? Почему, почему, почему…

Шапка

Отца я боялся, скажу, что очень. Страх был животный, откуда-то из нутра и очень тошнотворный.

О страхе все. Теперь о шапке.

Шапку новенькую под котик мне справили к наступающе-наступившей зиме. На радостях. И было от чего: отцу наконец-таки дали долгожданное доцентство на естественном факультете.

Зима в нашем тихом южном городишке стояла нерешительная. И первые мягкие весенние оттепели смели ее прочь со своей дороги в сточные канавы, обочины немногочисленных тротуаров и вообще во всякие глухие и просторные места и местища. В воздухе было хорошо. Он подсыхал и ласкал вас всей полнотой гармоничных объятий.

В этот вечер, когда я направился засвидетельствовать свое мужающее почтение близким и родственникам, он, воздух, подсох и казался совершенно ласковым, окончательно перестав слезиться вечерней изморосью, появляющейся со своим вечным дружком — из ниоткуда берущимся туманом.

И был вечер, и была ночь…

а ты зачем-то шла долго рядом, и так же долго, и так же рядом не отдавала спрятанный за спиною букетик гвоздик, наверно, красных…

И наши плечи (ах, твои плечи) взасос целовали друг друга.

А дождь прошел, и бусинки росы играли на голосовых связках листиков травы загадочную аппассионату (не лунную ли?). А что луна?! Ах, эта глупая луна на этом глупом небосводе! Что она понимала в нас, что мы понимали в ней?

Шаги наши шептали неслышно по вверх поднимающимся круто булыжникам мостовой. И мостовая, услужливо и тщательно выбирая, подставляла нам под ноги свою каменную спину, камень за камнем, или это подошвы наших ног там тщательно нащупывали, как слепой, и сразу правильно, не оступаясь и не оступившись, неправильные квадраты булыжников, и было ли все это.

А губы немые, без звука, как в заводь ушедшие камыши.

Верность

— Ты любишь меня? — спросил он, глядя в даль моря.

— Конечно, а кого мне еще любить, как не тебя.

Она спокойно ответила ему и тоже посмотрела вдаль. Вот этого-то он и не мог никак понять. Они виделись всего три воскресенья, причем всё время встречи происходили здесь, на берегу моря. Каждый раз она приходила в разных красивых платьях, и, как заметил он взглядом опытного мужчины, они ей были поразительно к лицу. Но все равно он никак не мог понять, почему ей нужно любить именно его.

«Все-таки странный народ эти женщины, не поймешь, что у них на уме». — Он уже улегся на песке и продолжал обдумывать ее слова о любви.

Наталью, казалось, и не волновало, что она сказала. Она с глубоким знанием пересыпала песок из одной руки в другую. Проделав эту сложную процедуру, она вновь возвращалась к ней, меняя положения рук на обратное. Ее пепельные волосы разбросались на плечах. Было видно, что им жарко, но что они могли сделать со своей хозяйкой — ровным счетом ничего.

Любовь

Вы поверьте: я вам говорю сущую правду. Мы встретились с ней в феврале прошлого года. Я и раньше ее знал, но не обращал внимания, она — тоже. К тому времени она была обручена. И ей не было дела до меня и моей жизни.

С ее семьей я был в хороших отношениях и пригласил их на давно обещанный обед. Неожиданно приехала и она. Она сидела в кресле нарядная, ухоженная, надушенная. Я смотрел на нее, и меня начинало разрывать. Когда-то давно у нас вспыхнуло что-то и тут же погасло. Видимо, за прошедшие три года я не смог подавить ЖЕЛАНИЕ. Я старался не смотреть на нее, не обращать внимания, а ухаживать за гостями. Она была мила, воспитанна и вежлива. Изредка мы перебрасывались фразами.

Иногда я снимаю, просто так, для себя. После обеда, чтобы чем-то занять гостей, я стал показывать альбом с фотографиями. Посмотрев, кто-то сказал, что вот кого нужно снимать, — она смущенно улыбалась. Я спросил, хочешь попробовать, она ответила: почему бы не попробовать? Я, признаться, тревожился и страшился этого свидания…

Чтобы скрыть действующих лиц моего рассказа, я мог бы сказать, что пишу картины, портреты, но к чему это, я же обещал говорить правду.

Она приехала в воскресенье, и мы сразу приступили к делу. Уже смеркалось. Я снимал с помощью лампы, она меняла одежды, которые привезла. Наконец дошли и до кофты, открывающей щедро шею и плечи, которая была на ней и три года назад. Со мной происходило нечто странное. С одной стороны, я старался относиться к ней безразлично, не показывать, что ее тело как-то действует на меня (у нее было божественное тело), с другой стороны, у меня начинало плыть в голове от возбуждения и я боялся взорваться. Но старался успокоиться, выходил из комнаты, менял пленку, давал ей возможность переодеться.

Корнелия

Странная привычка у человека: занимать себя в ожидании чего-то.

Из несложенного веера журналов он выбрал один наугад. Наша жизнь вытаскивается так же. В оглавлении с фотографиями смотрело лицо, оно и привлекло его внимание из всего скучного ряда. Он открыл страницу двадцать шесть и принялся читать. О том, что он прочел, он никогда раньше не слышал. Описывалась жизнь одной розы. В период ее самого сладкого цветения.

Ее звали Корнелия, и она происходила из какого-то невероятно знатного рода, благородного. Папа ее был родственник Винстона, а мама своей струящейся кровью брала начало из чаши английской королевской семьи. И единственная дочь приближалась своим телом, подаренным ей родителями, к совершеннолетию. Она и являлась самой блестящей дебютанткой грядущего (и во всех остальных смыслах, возможно, неяркого) года, и в честь нее должен быть дан бал. Он даже не знал, что существует такое слово:

дебютантка

года. И слово «бал» как-то звучало неясно для

Нового Света

. Дальше было написано, что бал должен состояться в июле. Он посмотрел на обложку: январский номер он читал в августе. На балу будут все знаменитости: от голливудских светил до дизайнеровских светильников, включая самых знаменитых детей и именитых родителей, под стать Корнелии и корнелиным.

И журнал давал материал по этому поводу.

Она была прекрасной наездницей, окончила светский колледж, плавала каждое утро в собственном бассейне, играла в теннис, увлекалась слаломом и любила горы (в особенности Альпы), занималась живописью и читала в подлинниках Мольера и Мопассана. Английский был родной и W. В. Yets и Е. Dickinson были предпочитаемыми. Слегка разнящиеся поэты. Она даже слышала о Бродском, но еще не читала.

Старик

Старик, пригнувшись, вошел в бистро и не спеша, как бы нехотя, будто с ленцой, сел в дальний угол. За столик — свободный. Он расстегнул единственную пуговицу своего сильно потертого и заношенного, давно потерявшего всякий цвет и вид (как это и бывает со старой замусоленной вещью) пиджака и устало откинулся на спинку стула, стоящего под ним. Из-под дряблых век потерявшие остроту глаза привычно заскользили по залу, посетителям, столикам.

Ничто не радовало и никто не радовал уставшие за долгую жизнь глаза старика. На картине (скорее всего, дешевой копии), непонятно что изображавшей из разбитых XX веком остатков импрессионизма, старик увидел двух мух, которые занимались или пытались заняться вполне естественным делом — произведением себе подобных. Но на людях.

«Старость!» — вдруг неожиданно подумал старик. И первый раз отчетливо и ясно это слово посетило и уселось в его старческом мозгу.

Гарсон от стойки бара равнодушно скользнул по вновь пришедшему и даже не поменял позы. Старику пришлось щелкнуть или, вернее, попытаться изобразить щелчок пальца о палец, прежде чем гарсон принес желанную кружку пива.

«Старость, — еще раз с горечью подумал старик. — А когда-то как мне служили!» И он осторожно, уже забыв предыдущую проскользнувшуюся мысль, словно боясь разрушить призрачную грань стекла, нанес на краешек кружки шепотку соли, взятую двумя пальцами прямо из солонки, и, произведя первую часть ритуала, принялся совершать желанную вторую: осторожно взяв кружку, словно теперь боясь разрушить сокровенную гармонию идиллии стекла и соли, неприхотливо и невысоко высившейся своими снежными крупинками на самом краю, приподнял полную с пеной доверху кружку и поднес ее к дряблым, как и веки, как и щеки, как и весь он сам, губам, и медленно, неторопливо, не суетясь, будто губы его приближались к девственному и непорочному лбу младенца, вот только-только сошедшего с великих полотен, погрузил свои губы в замирающую влагу и, как в поцелуе, чуть потянул их на себя: божественная жидкость, смывая с бортика кристаллики соли, потекла, застремилась, заласкав и занежив горло.

Записки конопатого мальчика

Рассказ-ирония (жуткая)

Мы с братом Борей безмятежно плещемся в волнах ласкового Черного моря. Времени у нас уйма. Я бы сказал, целая уйма от первой уймы, ну а самое точное определение будет с вагоном: времени у нас вагон и маленькая тележка, а вообще бывает и такое, что тележка гораздо больше вагона, как в анекдоте… Но про анекдот потом расскажу, времени-то у нас — умереть и воскреснуть по четыре раза на круг можно.

Так вот, значит, мы с братом Борей безмятежно плещемся в волнах Черного моря, а ласковые волны солнечного моря ласкают нас своею и так далее, но главное, что плещемся в Черном море, и не менее главное, а я бы сказал даже более: времени — на Луну слетать и обратно не позабыть возвернуться, как в песне… Ну ладно, о песне потом. Так, значит, мы плещемся.

Фу-у ты, Господи, ну плещешься, так и плещись. Что ты как банный лист пристал к заветному месту? Дальше давай, дальше. Ну?!

А ты меня не погоняй, не запрягал, поди. А тем более не нукай. И не к твоему этому месту прицепился.

Я бы ему много еще чего мог сказать, ну да ладно. Не хочу мешать себе плескаться!..