Граф и Анна

Могилевцев Сергей

На крыльце старой веранды такого же старого одноэтажного дома сидит в кресле-качалке молодой человек, которого все окружающие давно уже считают идиотом. Рядом находится булыжная мостовая, видна панорама старых, покрытых потемневшей черепицей домов, с крест-накрест заколоченными окнами и дверьми. Где-то недалеко находится море. В этом заброшенном городе у людей нет собственных имен, а только лишь прозвища. Идиота в кресле зовут Графом, девушку, которой он когда-то в детстве клялся в любви – Анной, мать его – Афродитой.

На крыльце старой веранды такого же старого одноэтажного дома сидит в кресле-качалке молодой человек, которого все окружающие давно уже считают идиотом. Рядом находится булыжная мостовая, видна панорама старых, покрытых потемневшей черепицей домов, с крест-накрест заколоченными окнами и дверьми. Где-то недалеко находится море. В этом заброшенном городе у людей нет собственных имен, а только лишь прозвища. Идиота в кресле зовут Графом, девушку, которой он когда-то в детстве клялся в любви – Анной, мать его – Афродитой. Граф уверен, что некогда совершил ужасный поступок, и наказан за это вечным сидением в кресле-качалке, став всеобщим посмешищем и козлом отпущения для целого города. Его друзья, – Старик и Анна, – пытаются помочь ему, и убеждают, что это не так. Но Граф неизлечим, и помочь ему невозможно. Это первый смысловой слой пьесы. Слой второй, глубинный, ставит все с ног на голову: весь этот страшный, призрачный город выдуман самим Графом, этим идиотом, сидящим в кресле-качалке, и все жители этого города всего лишь персонажи пьесы, написанной им. И пьеса эта в конце-концов подходит к концу, к финалу, в котором происходят удивительные метаморфозы, тоже придуманные автором пьесы. Его любовь детства Анна превращается в хитрую и расчетливую интриганку, Старик становится его отцом, вернувшимся из дальних странствий, Афродита занимает его место в кресле-качалке, а сам Граф докапывается наконец-то до тайны, тщательно скрываемой от него, и становится совершенно свободным. А сама пьеса превращается в захватывающий психологический детектив.

Г р а ф.

А н н а.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Панорама небольшого приморского города, бесконечные крыши и синее море на горизонте. Веранда старого одноэтажного дома: деревянные рассохшиеся половицы, старая этажерка с гипсовой копилкой-свиньей, старый стол со стаканом, подстаканником и желтой оббитой сахарницей; посередине, лицом к перилам и морю, Г р а ф в кресле-качалке, такая же часть мебели этой убогой веранды, как и все остальное. Сзади стена с трещиной, проходящей от пола до потолка, дверь и окно, закрытое занавеской. Сверху деревянный навес с потемневшимиот дождей деревянными резными наличниками. Видна часть кривой улицы с мощеной булыжником мостовой и глухими фасадами старых домов, окна и двери в которых крест-накрест заколочены старыми, потемневшими от времени досками.

Явление первое

Г р а ф, неподвижно застывший в кресле-качалке.

Г р а ф

(смотрит в сторону моря, говорит сам с собой)

. Странно, чем больше смотришь в сторону моря, тем больше находишь в нем разных оттенков, полутонов, игры света и тени, как будто заглядываешь в огромное волшебное зеркало. Уж кто-кто, а я знаю, как должно выглядеть море; море и крыши; и еще эти старые веранды домов со старыми, потемневшими от дождей коньками навесов, растрескавшимися, давно некрашеными половицами, столами, стульями, этажерками, и, конечно же, стоящими на них пузатыми копилками-свиньями, в брюхе которых постоянно что-то звенит. Постоянно бурчит. За последние годы я, безусловно, стал профессором в вопросах, связанных с морем, крышами домов, чердаками, поломанными коньками навесов, рассохшимися половицами и гипсовыми копилками-свиньями.

(Усмехается.)

Нет, что касается гипсовых копилок-свиней, в брюхе которых постоянно что-то звенит, то в этой области я, пожалуй, утру нос любому профессору. В этой области я академик, и, конечно, никак не меньше.

(Поворачивает голову к этажерке, на которой стоит гипсовая копилка-свинья.)

За последние девять лет я ничего так досконально не изучил, как вот эти гладкие, округлые формы, вот эти жирные, лоснящиеся от довольства бока, вот эти короткие, с раздвоенными копытцами ножки, вот этот розовый, лоснящийся от сытости пятачок, и, конечно же, огромный, ненасытный живот, в котором вечно звенит что-нибудь медное и даже серебряное. Звенит людское звонкое счастье. Чужое счастье, надо сразу же заметить по справедливости, ибо ко мне, идиоту, живущему на всем готовом и ни в чем не знающем ни нужды, ни проблем, это чужое людское счастье, конечно же, никакого отношения не имеет.

(Грустно улыбается.)

Ну и слава Богу, что не имеет. Идиоты не должны много иметь. Им нельзя желать слишком многого, а то, чего доброго, они вообразят себя настоящими, нормальными, отвечающими за свои поступки людьми, и тогда, как говорит моя мама, некого будет прибить под горячую руку.

(Виновато улыбается в сторону

Пауза.

Мою маму зовут Афродитой, и это ее второе, ненастоящее имя. В нашем городе у всех людей почему-то вторые, ненастоящие имена. Маминых подруг зовут Кубышка и Чесночок, соседа-бармена из пивнушки на набережной – Красавчик, меня – Графом, и только у Анны ее настоящее, данное ей при рождении имя. Вот не пристают к ней нисколечко вторые, придуманные нашими кумушками имена, и все тут, как они не стараются выдумать Анне что-нибудь подходящее. Они вечно собираются здесь у нас на веранде: Кубышка, Чесночок и Красавчик, – и вместе с моей мамой, которую, как вы уже знаете, зовут Афродитой, обсуждают новейшие сплетни нашего города. Впрочем, все новейшие сплетни нашего города – это хорошо забытые старые сплетни. Что сколько стоит, почему такая дороговизна и отчего так быстро тухнет на солнце рыба, сколько денег – отдельно медных и отдельно серебряных – может вместить одна свиная кубышка; отчего такое плохое правительство; отчего Анна не выходит замуж за бармена Красавчика, и, наконец, отчего я такой идиот? О, это последнее – отчего я такой идиот? – обсуждается на нашей веранде уже бесконечное количество лет, если точнее – то ровно девять, из вечера в вечер, и непременно при моем молчаливом присутствии. Я уже так привык к этим вечерним обсуждениям моего ужасного и возмутительного идиотизма, что стал считать их вполне естественными, нормальными, как закаты и рассветы на море, смену красок во время штиля и шторма, или улыбку на лице нашей Анны. В это время я обычно думаю о чем-то приятном: о том, что море, очевидно, живое, и только притворяется, что оно неразумное и не понимает людей; о том, что чайки – это, наверное, белые ангелы, которые только притворяются неразумными птицами, а по ночам, когда их не видно, улетают в небесные потайные чертоги; о том, что Анна постоянно всем говорит, что я не идиот, а вполне нормальный, отвечающий за себя человек, который должен лишь сделать усилие, и вспомнить все, как было на самом деле. Об этом последнем – о том, чтобы вспомнить, как все было на самом деле, – я тоже думаю довольно много. Но моя мама говорит, что я не должен ничего лишнего вспоминать, что моя вина и так всем ясна и видна, как прозрачное стеклышко, что хуже меня вообще нет идиота, и что вообще хватит на эту тему распространяться. Ну что же – хватит, так хватит. Идиотам вообще не положено ни на какие темы распространяться.

Пауза.

Явление второе

Появляется С т а р и к; на плече у него полинявшая от времени холщовая сумка, украшенная большой свежей заплатой.

С т а р и к

(приветливо).

Здравствуй, Граф! Все сидишь в своей старой качалке, все охраняешь покой своей грозной матушки? Не надоело тебе торчать тут целыми днями, того и гляди, протрешь себе штаны, сидючи в кресле?!

Г р а ф

(оживляясь).

Сказать по правде, Старик, так надоело до смерти! Так бы и убежал потихоньку вместе с тобой ворошить старые груды водорослей, бродить по берегу моря, дразнить глупых чаек и кричать в шторм страшным волнам, чтобы они еще быстрее били своими гребнями в берег. Знаешь, Старик, это ведь мое самое любимое на свете занятие – бродить по берегу грозного пенного моря, собирая в сумку всякую ненужную всячину: старые рыбацкие поплавки, обрывки сетей, раковины, крабьи клешни, покрытые зеленым налетом старые медные ложки и вилки, невесть откуда упавшие в море, изъеденные солью монеты, не только медные, но даже иногда и серебряные, а если очень-очень улыбнется удача, то даже и настоящие золотые дублоны, которые один раз в год обязательно кто-то находит на берегу; кто-то очень-очень счастливый. Да, Старик, я без ума от всякой ненужной и странной всячины, старого, изъеденного солью и волнами барахла, которым можно набить доверху полную-преполную сумку, и, как это ни странно, продать на рынке любопытным туристам, желающим увезти с собой какой-нибудь необычный морской сувенир. Ну скажи мне, – разве они не странные люди, эти туристы?

С т а р и к

(ласково улыбаясь).

Конечно же, странные: покупают всякую дрянь, которую нормальному человеку даже в руках неловко держать, вроде старой позеленевшей тарелки, годной разве что в качестве подставки для комнатного цветка, или облепленного мидиями черепка, отколовшегося, якобы, от древней греческой амфоры. Вся штука, однако, в том, что платят они за эту дрянь звонкой монетой, – а это человеку в твоем, парень, положении, вовсе не помешает. Что, прав я, или не прав, черт меня побери?!

Г р а ф

(улыбаясь блаженно).

Явление третье

Занавеска на окне отодвигается в сторону, и показывается сонная и всклокоченная голова А ф р о д и т ы. Глаза и щеки ее ото сна сильно припухли.

А ф р о д и т а

(хриплым недовольным голосом).

Это кто тут орет не свет не заря благим матом, это кто добрым людям нарушает дневной заслуженный сон?

(Вращает глазами по сторонам, замечает

С т а р и к а.

)

Это ты, старый завравшийся потаскун, это ты, дырявый грязный башмак, худая калоша, пучок мокрых вонючих водорослей? это ты орешь тут у меня под окном, хотя не далее, как вчера вечером тебе было приказано строго-настрого не приближаться к моей веранде ближе, чем на добрый пушечный выстрел?

С т а р и к

(снимает с плеча свою холщовую сумку, кидает ее на землю; ожесточенно).

Да, это я, черт бы тебя побрал, Афродита! это я, и попробуй-ка утверждать, что это не так; попробуй, может быть, у тебя и выйдет что-нибудь путное!

А ф р о д и т а

(слегка сбавив темп).

Но-но, полегче, старый лгунишка, полегче, говорю я тебе, несчастный нищий бродяга! поди прочь от моего глупого и больного ребенка, не смущай вечный покой этого идиота, отягощенного таким страшным злодейством, что никакое общение с миром нормальных и честных людей для него теперь решительно и навсегда невозможно. Радуйся, что ты не преступник, впавший от раскаяния в помешательство, а всего-навсего бездомный бродяга, которому из милости иногда подают корку черствого хлеба. Погоди немного, сейчас я вынесу тебе остатки вчерашнего ужина: немного рыбных костей и две-три хлебные корки, обильно политые растопленным салом.

Явление четвертое

На веранду с улицы заходит К у б ы ш к а.

К у б ы ш к а

(переваливаясь, как утка, из стороны в сторону, развязным тоном).

Здорово, товарка! Чем это ты тут занимаешься, кого качаешь, словно родное дитя, опять свою белую гипсовую свинью, лучшую на свете брюхастую гипсовую свинью, внутри которой, небось, уже давно и приятно звенит целое состояние? свинью, которая дороже тебе, чем родное, в крови и муках рожденное дитятко? чем сыночек, прижитый тобой аккурат двадцать три года тому назад?

А ф р о д и т а

(равнодушно, ласково укачивая копилку-свинью).

А что взять с идиота, к тому же злодея, которого не видывал еще ни наш город, ни весь белый свет? Идиот, он, моя подружка-товарка, и есть идиот, пускай и рожденный в законном браке, в крови и муках ровнехонько двадцать три года назад, как справедливо ты говоришь. От него ведь, моя подружка-товарка, никакой пользы заботливой матери, он ведь ни дров наколоть, ни воды принести в дом не может: как могу я доверить идиоту ведро, как могу я дать злодею топор? того и гляди, кого-нибудь убьет по дороге. Он, моя подружка-Кубышка, только лишь жрет, что твоя рабочая лошадь, да штаны протирает, сидючи весь день на веранде, глазея часами на море, да ведя ученые диспуты со своим дружком-Стариком.

К у б ы ш к а

(заискивает).

Идиот, а ученые диспуты все же ведет!

А ф р о д и т а

(порывисто возражая).

А что пользы, Кубышка, что, говорю я тебе, пользы в этих ученых диспутах? иногда так, злодеи, разгорячатся, о таких ученых вещах начнут промеж собой говорить, что, не поверишь, сидишь рядом с ними дура-дурой, как будто не он идиот, а я, Афродита, его законная мать!

(Замахивается на

Г р а ф а.

)

У, идиот, чтоб тебе пусто было со всеми твоими учеными диспутами!