Кто ответит?

Молчанов Андрей Алексеевич

«…Я допустил ошибку. Мертвым нельзя приходить к живым. И теперь я понял, почему нельзя — больно, и все места заняты… навсегда!»

Эту могилу он уже видел. Стандартную, ничем не примечательную: черный мраморный обелиск с выпуклым овалом фотографии, имя, даты рождения смерти, у подножия надгробия — фиолетово-блекло понурые анютины глазки.

Здесь он оказался случайно. Таксист, попутно решив заправиться, свернул с магистрали к колонке. Дорога шла в объезд кладбища и, глядя на рябившую оконце дощатую ограду, он, преодолевая внутреннее сопротивление, попросил остановить машину. В конце концов торопиться было некуда. До отправления поезда еще оставался час, томиться в зале ожидания, в толкучке и суетном гомоне спешащих людей, не хотелось, и провести это время можно было здесь, на кладбище. Ибо единственное, что связывало его с городом, был именно этот черный стандартный обелиск, на котором высечена его, Ярославцева, фамилия…

Впервые он увидел могилу несколько лет назад, когда проходил мимо, но с тех пор стал видеть сны — тяжелые, страшные… Порою боялся уснуть, удерживая себя на зыбкой, качающейся грани дремы. Только бы вовремя очнуться. Не сорваться туда, где поджидает прошлое…

Накрапывал дождь — редкий, он, казалось, висел в воздухе — тяжелом и горько-пряном от первых запахов осени. Сентябрьский, еще не промозглый дождь. От поникшей листвы кладбищенской сирени уже веяло холодком; сумерки были черны, и случайный ветерок вороват и остр.

Он ступил на тропинку, и уже направился к могиле, но раздумал, свернул к выходу.

ИЗ ЖИЗНИ АЛЕКСЕЯ МОНИНА

Тетка была сварливой, толстой, от нее вечно пахло прокисшим борщом, рыбой и хозяйственным мылом. Соседки по большому пустынному двору — общему на три мазанки — дружно переругивались с ней по всякому поводу. Впрочем, едва ли не полгорода открыто враждовали с этой издерганной, крикливой женщиной. А она, взвинченная бесконечными стычками, вымотанная стиркой, возней с чахлым огородом, срывала все на нем, на мальчишке.

— У, поганец! — теребила в бессильной ненависти его выгоревшие на южном солнце вихры распаренными, в морщинах пальцами. — Всю жизнь сломал! Ты да мать твоя, гадина, из-за нее все! За что только крест тащу!

Он не хныкал, не огрызался, терпеливо, не по-детски, пережидая ее истерику.

Собственно, ребенком он себя и не помнил. Всегда был взрослым, потому что детство пришлось на войну.

Отец — рабочий в порту, погиб при первой же бомбежке, оставив в его сознании ощущение чего-то сильного и надежного. А мать вспоминалась, только когда смотрел на фото, которое тетка прятала в комоде. Миловидная, волосы, уложенные «корзиночкой», тихая, застенчивая улыбка… А после всплывали ее слова — далекие, как бы приснившиеся: «Лешенька, сынок, если увидишь дядю Павла… Передай: мама наказывала отдать куклу…» И отчетливо виделось последнее из того дня: ситцевая занавесочка, опасливо отодвинутая рукой матери, напряженное лицо, а там, за окном, — пятнистый кузов машины, из которого ловко выпрыгивали большие, сильные солдаты с окаменевшими лицами…