Превратности любви

Моруа Андре

Одилия и Изабелла – две женщины, два больших и сложных чувства в жизни героя романа Андре Моруа… Как непохожи они друг на друга, как по-разному складываются их отношения с возлюбленным! Видимо, и в самом деле, как гласит эпиграф к этому тонкому, «камерному» произведению, «в каждое мгновенье нам даруется новая жизнь»…

Часть первая

ОДИЛИЯ

I

Мой внезапный отъезд, вероятно, удивил Вас. Я прошу за него прощения, но не раскаиваюсь в нем. Не знаю, слышите ли Вы, подобно мне, ту внутреннюю музыку, которая поднимается, словно ураган, и бушует в моей душе, как буйное пламя Тристана. Ах, как хотелось бы мне отдаться тому волнению, что еще третьего дня, в лесу, бросило меня к Вашим ногам, к Вашему белому платью. Но я боюсь любви, Изабелла, и боюсь самого себя. Не знаю, что именно Ренэ, что другие рассказали Вам о моей жизни. Мы с Вами иногда говорили о ней; но я не сказал Вам правду. Прелесть новых встреч в том и состоит, что мы надеемся преобразить в глазах незнакомых людей наше прошлое, которое должно было быть совсем иным, – преобразить, опровергнув его. Наша с Вами дружба уже переросла пору одних только лестных признаний. Мужчины обнажают свою душу, как женщины – тело, постепенно и лишь после упорной борьбы. Я бросил в сражение один за другим все свои последние тайные резервы. Истинные мои воспоминания, укрывшиеся в крепости, осаждены и готовы сдаться и выйти на свет Божий.

Теперь я вдали от Вас, я в той самой комнате, где прошло мое детство. На стене – этажерка с книгами, которые моя мать уже больше двадцати лет бережет, как она говорит, «для своего старшего внука». Будут ли у меня сыновья? Вот эта книга с широким красным корешком, закапанным чернилами, – мой старый греческий словарь, а эти, в золоченых переплетах, – мои школьные награды. Мне хотелось бы рассказать Вам, Изабелла, всю мою жизнь, начиная с той поры, когда я был ласковым мальчуганом, до того времени, когда я стал циничным юношей, потом мужчиной – оскорбленным, несчастным. Я хотел бы все рассказать Вам – простодушно, правдиво, смиренно. Но если я и доведу этот рассказ до конца, у меня, быть может, не хватит мужества показать его Вам. Что ж! Подвести итог жизни небесполезно, хотя бы и для самого себя.

Помните, однажды вечером, возвращаясь из Сен-Жермена, я описал Вам Гандюмас? Это край прекрасный и печальный. В дикой лощине мчится бурный поток, огибая ряд строений; это наши фабрики. Наш дом – небольшой замок XVI века, каких немало в Лимузене, – высится над песчаной равниной, поросшей вереском. Еще совсем ребенком я испытал чувство гордости, осознав, что я – Марсена и что наше семейство занимает в округе господствующее положение. Крошечный бумажный заводик, который моему деду с материнской стороны служил всего лишь лабораторией, благодаря энергии моего отца превратился в большую фабрику. Отец выкупил хутора, находившиеся в аренде, и Гандюмас, земли которого до той поры почти не обрабатывались, стал образцовым поместьем. В детстве я был свидетелем того, как у нас беспрерывно возводились все новые и новые здания и расширялся амбар для древесины, построенный вдоль потока.

Семья моей матери – родом из Лимузена. Мой прадед, нотариус, купил замок Гандюмас, когда его пустили в продажу как национальное имущество. Отец, инженер из Лотарингии, поселился здесь только после женитьбы. Он вызвал к себе одного из своих братьев, дядю Пьера, и тот обосновался в соседнем селе Шардейле. По воскресеньям, в хорошую погоду, наши семьи встречались у Сент-Ирьекских прудов. Мы отправлялись туда в экипаже. Я сидел на узенькой жесткой откидной скамеечке напротив родителей. Монотонный бег лошади наводил на меня сон; от скуки я наблюдал за ее тенью, которая то сжималась, то уходила вперед, обгоняя нас, то оказывалась позади на поворотах – в зависимости от того, пробегала ли она по стенам деревенских домиков или по откосам, тянувшимся вдоль дороги. Временами нас обволакивал, словно облако, запах навоза, и я замечал вокруг себя больших навозных мух; этот запах до сих пор хранится в моей памяти; как и звуки церковного колокола, он связан у меня с представлением о воскресном дне. Я терпеть не мог косогоров, – тут лошади переходили на шаг, и сколько ни щелкал старик кучер и языком и бичом, коляска двигалась невыносимо медленно.

На постоялом дворе нас ждали дядя Пьер с женой и кузина Ренэ, их единственная дочь. Мама давала нам бутерброды, а отец говорил: «Идите играйте». Мы с Ренэ гуляли под деревьями или по берегам прудов и собирали каштаны и сосновые шишки. Отправляясь в обратный путь, мы брали Ренэ с собой; чтобы ей было где сесть, кучер опускал борта откидной скамеечки. В дороге мои родители всегда молчали.

II

Залитая солнцем лужайка в Гандюмасе. Ниже, в долине, – село Шардейль, подернутое колеблющимся раскаленным маревом. Мальчуган стоит по пояс в яме, которую он вырыл в куче песка, и, зорко всматриваясь в окружающий широкий пейзаж, выжидает появления воображаемого неприятеля. Эту игру подсказала мне моя любимая книжка: «Осада крепости» Данри. Притаившись в яме, я изображал канонира Митура; я защищал форт Луивиль, находившийся под командованием старого полковника, ради которого я с радостью пожертвовал бы жизнью.

Простите, что я останавливаюсь на этих ребяческих чувствах, но именно здесь я нахожу первое проявление той жажды беззаветной преданности, которая была одним из главенствующих факторов моего характера, хотя впоследствии она и обращалась на объекты совсем иного рода. Анализируя еле уловимую частицу моей детской души, еще сохранившуюся у меня в памяти, я обнаруживаю в этой жажде самопожертвования некоторый оттенок чувственности. Впрочем, вскоре эта игра видоизменилась. В другой книжке – мне ее подарили к Новому году и она называлась «Русские солдатики» – я прочел о приключениях нескольких школьников, которые решили создать армию и избрали своей королевой некую курсистку. Королеву звали Аня Соколова. «То была девушка на редкость красивая, стройная, изящная и ловкая». Мне очень нравилась клятва, которую солдаты приносили королеве, подвиги, которые они совершали ей в угоду, и улыбка, служившая им наградой. Не знаю, почему меня так пленял этот рассказ, но он меня пленял, он был мне дорог, и, несомненно, именно благодаря ему в моем воображении сложился тот идеал женщины, который я Вам не раз описывал. Я вижу себя идущим рядом с нею по гандюмасским лужайкам; она проникновенным, грустным голосом говорит мне какие-то прекрасные слова. Не знаю, в какой именно момент, но я стал называть ее Амазонкой. Зато хорошо знаю, что к радости, которую она даровала мне, всегда примешивалось представление об отваге, о риске. Я очень любил также читать с мамой рассказы о Ланселоте Озерном и о Дон-Кихоте. Я не мог поверить тому, что Дульсинея дурна собою, и даже вырвал из книги картинку с ее изображением, чтобы ничто не мешало мне представлять ее себе такой, какой мне хочется.

Хотя кузина Ренэ и была на два года моложе меня, мы долго учились с нею наравне. Позже, когда мне исполнилось тринадцать лет, отец определил меня в лицей имени Гей-Люссака в Лиможе. Я жил там у нашего родственника и приезжал домой только по воскресеньям. В лицее мне очень нравилось. Я унаследовал от отца вкус к занятиям и чтению; учился я хорошо. Во мне все сильнее стали сказываться чувство собственного достоинства и застенчивость, свойственные всем Марсена; эти качества были для них так же характерны, как блестящие глаза и несколько приподнятые брови. Единственным противовесом моей гордыне служил образ Королевы, которому я был по-прежнему верен. Вечерами, перед сном, я рассказывал самому себе разные истории, и героиней их неизменно бывала моя Амазонка. Теперь у нее появилось имя – Елена, ибо я был влюблен в гомеровскую Елену, а повинен в этом приключении был наш учитель, господин Байи.

Почему некоторые картины остаются у нас в памяти такими же четкими, как в момент самого видения, в то время как другие, казалось бы более значительные, быстро тускнеют, а затем и вовсе стираются? Вот и сейчас на некоем внутреннем экране я поразительно четко вижу, как в тот день, когда нам предстояло писать французское сочинение, господин Байи, не торопясь, входит в класс; он вешает на крючок свой пастуший плащ и говорит: «Я подыскал для вас прекрасную тему: "Палинодия Стесихора"».

С каким удовольствием я перечел бы сейчас восемь страниц, написанные мною в то утро! Мне уже никогда больше не удавалось столь полное слияние сокровенного чувства с написанной фразой, никогда – разве что в двух-трех письмах к Одилии да еще на днях – в письме, которое предназначалось Вам, но не было мною отослано. Тема жертвы, принесенной во имя красоты, рождала во мне такие глубинные отзвуки, что, несмотря на детский возраст, меня охватывал ужас, и я два часа писал с каким-то мучительным пылом, словно предчувствовал, как много оснований окажется и у меня, в моей земной трудной жизни, написать такую же палинодию.

III

Через год отец, уже давно состоявший членом департаментского совета, был избран сенатором от Верхней Вьенны. Наш жизненный уклад изменился. Старшие классы лицея я прошел в Париже. В Гандюмасе мы теперь жили только летом. Было решено, что я подготовлюсь к получению степени лиценциата прав и, прежде чем выбрать карьеру, отбуду воинскую повинность.

Во время каникул я вновь встретился с госпожой Обри – она приехала в Гандюмас с нашими лиможскими родственниками; насколько я понял, она сама напросилась присоединиться к ним. Я предложил показать ей наш парк и с радостью повел ее в беседку, которую называл своей обсерваторией и где в пору, когда был влюблен в нее, не раз проводил целое воскресенье, с утра до вечера предаваясь смутным мечтам. Тесное, поросшее лесом ущелье очень понравилось ей; в глубине его виднелись камни, выступающие из пенящейся воды, и легкие дымки фабрики. Когда она встала со скамьи и высунулась из беседки, чтобы разглядеть мастеров, которые работали вдали, я положил руку ей на плечо. Она улыбнулась. Я попытался поцеловать ее; она слегка, не сердясь, отстранила меня. Я сказал, что в октябре вернусь в Париж, что у меня собственная квартирка на левом берегу, что я буду ждать ее там. «Не знаю, – молвила она, – это не так просто».

В записной книжке, среди заметок, относящихся к зиме 1906/07 года, я нахожу многочисленные упоминания о «свиданиях с Д.». Дениза Обри разочаровала меня. Но я был к ней несправедлив. Она обладала многими достоинствами, мне же почему-то хотелось, чтобы она являлась для меня не только любовницей, но и товарищем по научным занятиям. Она приезжала в Париж, чтобы повидаться со мной, померить платья, шляпки. Это вызывало у меня глубокое презрение. Я жил книгами и не допускал, что можно жить иначе. Она попросила у меня сочинения Жида, Барреса, Клоделя, о которых я ей часто говорил; то, что она сказала, прочитав их, меня покоробило. Она была хорошо сложена; как только она уезжала в Лимож, я начинал страстно желать ее. Но стоило мне провести с нею часа два, и мне хотелось умереть, сгинуть или побеседовать с приятелем-мужчиной.

Самыми близкими моими друзьями были Андре Альф, умный, несколько угрюмый еврей, с которым я познакомился на юридическом факультете, и Бертран де Жюссак, мой лиможский товарищ; он поступил в Сен-Сир и на воскресенья приезжал к нам в Париж. В обществе Альфа и Бертрана мне казалось, что я погружаюсь в какую-то более глубокую сферу искренности. На поверхности оставался Филипп, каким он был для родителей, – простое существо, состоящее из нескольких принятых в семье Марсена условностей и из редких поползновений к самостоятельности; затем следовал Филипп Денизы Обри, с приступами чувственности и нежности, на смену которым приходила грубость; потом Филипп Бертрана – смелый и чувствительный; затем Филипп Альфа – решительный и непреклонный, – и я знал, что под ними таится еще другой Филипп – самый истинный по сравнению с предыдущими, единственный, который мог бы принести мне счастье, если бы мне удалось с ним слиться, – но я не старался даже понять его.

Говорил ли я Вам о комнате, которую я снял в домике на улице Варенн и обставил очень строго, соответственно тогдашним моим вкусам? На голых стенах – маски Паскаля и Бетховена. Странные свидетели моих приключений! Диван, служивший мне ложем, был покрыт грубым серым холстом. На камине стояли бюсты Спинозы и Монтеня и лежало несколько научных книг. Сказывалось ли тут желание удивить посетителя или искреннее стремление к интеллектуальной культуре? Видимо, и то и другое. Я был старателен и неумолим.

IV

Зимой 1909 года я дважды болел бронхитом, и в марте врач посоветовал отправить меня на некоторое время на юг. Я решил съездить в Италию, которой совсем не знал. Я побывал на северных озерах, пожил в Венеции, а последнюю неделю решил провести во Флоренции. В первый же день в гостинице, за соседним столом, я заметил девушку ангельской, эфирной красоты и не в силах был отвести от нее взор. С нею находилась молодая еще мать и довольно пожилой мужчина. После обеда я спросил у метрдотеля, кто такие мои соседки. Он ответил, что они – француженки, фамилия их – Мале. Их спутник, итальянский генерал, не живет в нашей гостинице. На другой день, во время завтрака, их столик пустовал.

Я привез с собою рекомендательные письма к нескольким флорентинцам, в том числе к профессору Анджело Гуарди, искусствоведу, издатель которого был моим клиентом. Я отправил ему письмо во Фьезоле и в тот же день получил приглашение на чай. У него на вилле, в саду, я застал человек двадцать гостей, среди которых оказались и две мои соседки. На девушке было платье из сурового полотна с синим матросским воротником и широкополая соломенная шляпа, – и она показалась мне столь же прекрасной, как и накануне. Я вдруг оробел и поспешил отойти от группы, где она находилась, с тем чтобы побеседовать с Гуарди. У наших ног протянулись шпалеры роз.

– Этот сад – мое детище, – сказал Гуарди. – Десять лет тому назад весь участок представлял собою просто лужайку. Вон там…

Он повел рукою; следуя за его жестом, я встретил взгляд мадемуазель Мале и с удивлением и радостью заметил, что он обращен на меня. Это длилось какое-то неуловимое мгновение, но взгляд ее явился как бы цветочной пыльцой, несущей в себе неведомые силы, из которой родилась моя самая великая любовь. Этот взгляд дал мне понять без слов, что она позволяет мне держаться непринужденно, и при первой же возможности я подошел к ней.

– Какой дивный сад! – сказал я.

V

Перед отъездом из Флоренции мы обручились. Предстояло сообщить мои планы родителям, и я думал об этом не без тревоги. В семье Марсена брак всегда считался делом касты. Родня непременно вмешается и станет наводить справки о Мале. Что она узнает? Сам я ничего не знал о семье Одилии и даже никогда не видел ее отца. Как я Вам уже говорил, у Марсена существовала странная традиция: важные новости у нас никогда не сообщали прямо тем, кого они касаются, а передавали через посредников и со всякого рода предосторожностями. Я попросил тетю Кора, ближайшую свою наперсницу, сказать отцу о моей помолвке. Тетя всегда радовалась, когда представлялся случай доказать безупречность ее справочной конторы; контора и в самом деле была превосходна, хотя и страдала своеобразным недостатком: агенты ее занимали в общественной иерархии чересчур высокое положение, вследствие чего тетя Кора, желая, например, получить сведения о каком-нибудь сержанте, могла запросить о нем не иначе как военного министра, а если бы дело коснулось какого-либо безвестного лиможского доктора, ей пришлось бы обратиться к главному врачу парижских больниц. Когда я назвал тете фамилию Мале, она ответила, как я и ожидал:

– Я с ним не знакома, но, если он занимает более или менее видное положение, я все немедленно разузнаю у старика Берто, ты его знаешь – он академик архитектуры… Я два раза в год приглашаю его по вторникам, потому что он когда-то охотился с моим дорогим Адриеном.

Несколько дней спустя я приехал к ней и застал ее взволнованной и мрачной.

– Ах, друг мой, тебе повезло, что ты ко мне обратился, – сказала она, – эта партия не для тебя… Я повидалась со стариком Берто; он хорошо знает Мале; они одновременно получили «Римскую премию»;

[8]

он говорит, что это человек приятный и не лишенный таланта, но карьера ему не удалась, потому что он никогда ничего не доводил до конца. Он принадлежит к тому типу архитектора, который может составить проект, но сам не следит за постройкой и теряет всех заказчиков… Мне самой довелось иметь дело с таким архитектором, когда я строила дом в Трувиле… А женат твой Мале на женщине, которую я в свое время знавала; тогда она была мадам Бемер – я сразу все вспомнила, как только Берто назвал мне эту фамилию… Ортанс Бемер – как не помнить! Мале ее третий муж… Что же касается дочери, то Берто говорит, как и ты, что она очаровательна и нет ничего удивительного в том, что она тебе понравилась. Однако верь моей опытности, дорогой Филипп: жениться тебе на ней не следует, и ты даже не говори об этом ни отцу, ни маме… Я – иное дело, я перевидала в жизни такое множество людей! Но бедная твоя мама… Не могу представить ее себе рядом с Ортанс Бемер, – нет, нет, нет, не могу!

Я возразил, что Одилия совсем не такая, как ее родители, что к тому же решение мое принято бесповоротно и что самое лучшее – чтобы моя семья одобрила его. После некоторого сопротивления тетя Кора согласилась поговорить с родителями, отчасти по доброте своей, отчасти потому, что она несколько напоминала тех старых дипломатов, которые страстно любят вести переговоры и, видя, что наступает пора международных осложнений, испытывают одновременно и страх, потому что дорожат миром, и затаенную радость, потому что предвкушают возможность проявить свой единственный природный дар.

Часть вторая

ИЗАБЕЛЛА

I

Филипп, сегодня вечером я пришла поработать в твой кабинет. Когда я входила, мне не верилось, что я не застану тебя здесь. Для меня ты по-прежнему живой, Филипп. Я вижу, как ты сидишь вот в этом кресле, поджав под себя ноги, с книгой в руках. Вижу тебя за столом в те минуты, когда взор твой блуждал где-то далеко и ты переставал слушать, что я говорю. Вижу, как ты разговариваешь с кем-нибудь из друзей и без конца вертишь в длинных пальцах карандаш или резинку. Я всегда любовалась твоими жестами.

Уже три месяца минуло с той страшной ночи. Ты мне сказал: «Мне душно, Изабелла, я умираю». Мне все еще слышится этот голос, уже не похожий на твой. Забуду ли я его? Самым ужасным мне кажется то, что и сама моя скорбь, конечно, тоже умрет. Если бы ты только знал, как мне становилось грустно, когда ты со свойственной тебе беспощадной искренностью говорил: «Теперь я утратил Одилию навеки. Я уже даже не могу представить себе ее черты».

Ты очень любил ее, Филипп. Недавно я опять прочла подробный рассказ, который ты мне прислал перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее останется по крайней мере эта исповедь. От меня – ничего. А все-таки и меня ты тоже любил. Передо мною твои первые письма – письма 1919 года. Да, тогда ты любил меня; любил, пожалуй, даже слишком. Помню, как однажды я сказала тебе: «Вы оцениваете меня в триста, а стою я не больше сорока, и это, Филипп, ужасно. Когда вы обнаружите свою оплошность, вам покажется, что я стою десять, а то и вовсе ничего». Таков уж ты был. Ты вспоминал, что Одилия тебе говорила: «Вы чересчур многого ждете от женщин. Вы слишком превозносите их; это опасно». Она, бедняжка, была права!

Последние две недели я борюсь с желанием, которое день ото дня становится все сильнее. Мне хочется для самой себя запечатлеть свою любовь, как ты для себя запечатлел свою. Думаешь ли ты, Филипп, что мне удастся – пусть неумело – описать нашу историю? Следовало бы это сделать, как сделал ты, – с полной беспристрастностью, с великим усилием, чтобы не утаить ничего. Чувствую, что это будет трудно. Всегда возникает опасность растрогаться и изобразить себя такой, какой хотелось бы быть. Меня это касается в особенности, ты сам упрекал меня в том, что я жалею самое себя. «Не жалей себя», – говорил ты. Но у меня сохранились твои письма, сохранилась красная записная книжка, которую ты так тщательно прятал, сохранился дневник, который я завела было и который ты меня просил бросить. Не попробовать ли? Я сажусь на твое место. Зеленый кожаный бювар, закапанный чернилами, напоминает мне о руке, которая так часто касалась его. Вокруг меня – жуткое безмолвие. Не попробовать ли?..

II

Дом на улице Ампера. В кадках, обтянутых зеленым сукном, высокие пальмы. Готическая столовая; буфет с выступающими рыльцами химер; стулья, на жестких спинках которых вырезана голова Квазимодо. Гостиная, обитая красным штофом, кресла с излишней позолотой. Моя девичья комната, выкрашенная в целомудренный белый цвет, который со временем превратился в грязноватый. Классная комната и запасная, куда складывали ненужную мебель и где в дни больших приемов я обедала со своей воспитательницей. Не раз нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать часов до десяти. Сбившийся с ног, усталый, раздраженный лакей приносил нам на подносе загустевший суп, растаявшее мороженое. Мне думалось, что он, как и я сама, понимает, до чего незаметную, почти унизительную, роль играет в этом доме единственный ребенок.

Ах, какое грустное было у меня детство! «Вам так кажется, дорогая», – говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли тут моих родителей? Я часто упрекала их. Теперь, умиротворенная более глубокой скорбью, хладнокровнее смотря в прошлое, я признаю, что они верили в правильность того, что делали. Но метод их был чересчур суров, опасен, и, думается мне, результаты подтверждают его полную негодность.

Я говорю «родители», а следовало бы говорить «мать», ибо отец, человек очень занятой, не требовал от дочери ничего другого, как только не вертеться на виду и вести себя тихо. Его недоступность долгое время придавала ему в моих глазах особое величие. Я считала его своим естественным союзником против матери по той причине, что раза два-три слышала, как он в скептически-шутливом тоне отвечал ей, когда она сокрушалась о моем дурном характере:

– Вы напоминаете мне моего начальника, господина Делькассе: он прячется за Европу и говорит при этом, что толкает ее вперед… Вы думаете, что можно влиять на формирование характера… Нет, дорогая, мы мним себя актерами, а на самом деле мы всего лишь зрители.

Мама бросала на него взгляды, полные упрека, и беспокойным жестом указывала на меня. Она была не злая, но она приносила и мое и свое счастье в жертву воображаемым бедам. Позже Филипп как-то сказал мне:

III

Подписание перемирия совпало с назначением моего отца на пост посла в Пекине. Он предложил мне поехать вместе с ним; я отказалась. Я слишком привыкла к независимости и не хотела снова терпеть семейный гнет. Я зарабатывала достаточно, чтобы жить одной. Родители позволили мне переделать третий этаж их особняка на отдельную квартирку, и я поселилась там вместе с Ренэ Марсена. После войны она поступила в Пастеровский институт и работала в лаборатории. Ее очень ценили, и ей не стоило особого труда устроить меня в ту же лабораторию. Я очень привязалась к Ренэ. Я преклонялась перед нею. Характер у нее был властный, и в этом я завидовала ей. Тем не менее я чувствовала, что и у нее есть слабое место. Она делала вид, будто отказалась от мысли о замужестве, но по тону, каким она рассказала мне об одном из своих двоюродных братьев – Филиппе Марсена, я поняла, что ей хотелось бы выйти за него.

– Это человек очень замкнутый, – говорила она, – пока его мало знаешь, он кажется черствым, а на самом деле у него такое доброе сердце, что это даже пугает… Война повлияла на него благотворно, потому что вырвала его из привычной обстановки. Он так же создан руководить бумажной фабрикой, как я – быть великой актрисой…

– А разве он занимается теперь чем-нибудь другим?

– Нет, но он много читает; он очень образован… Это человек незаурядный, уверяю вас… Он вам понравится.

Я не сомневалась, что она в него влюблена.

IV

Все лето мы с Филиппом проводили много времени вместе. Он был занят своими делами, но каждый день находил несколько свободных часов, а в Гандюмас ездил только раз в месяц. Почти каждое утро он звонил мне, и в хорошую погоду мы шли гулять, или же вечером вместе ужинали, или отправлялись в театр. Для женщины Филипп был превосходным другом. Он подстерегал малейшие мои желания, чтобы тотчас же исполнить их. Я получала от него цветы, книгу, о которой мы говорили, вещи, которые ему понравились во время наших прогулок. Я сказала: «которые ему понравились», потому что вкусы Филиппа очень отличались от моих, а он прислушивался к своим. Здесь была какая-то тайна, которую я тщетно старалась разгадать. Когда мы вместе сидели в ресторане, он высказывал свое мнение о входящих женщинах, об их нарядах, об оттенках их изящества и о том, что скрывается за их внешностью. Я с каким-то ужасом отмечала, что его впечатления почти всегда прямо противоположны моим. Со свойственной мне методичностью я пыталась выработать какие-то правила, чтобы «думать, как Филипп», «воспринимать, как Филипп». Но у меня ничего не выходило. Я пробовала. Я говорила:

– Но ведь вот это – красиво, не правда ли?

– Что вы! – отвечал Филипп с отвращением. – Платье цвета сомон? Ну уж нет!

Я допускала, что он прав, но не понимала – почему.

То же самое происходило, когда вопрос касался книг или театра. С первых же наших бесед я заметила, как он возмущается тем, что я искренне считаю Батайля выдающимся драматургом, а Ростана – выдающимся поэтом.

V

Я задавалась вопросом: намерен ли Филипп жениться на мне или хочет только сделать меня своей любовницей? Даже сомнения эти – и те были мне приятны. Итак, Филипп станет вершителем моей судьбы; решение вопроса должно исходить только от него. Я доверчиво ждала.

Иной раз казалось, что за его словами сквозит что-то более определенное. Филипп говорил: «Надо непременно показать вам Брюгге, это восхитительный уголок… к тому же мы с вами еще не совершили ни одного даже небольшого путешествия». Перспектива съездить куда-то вместе с ним приводила меня в восторг; я улыбалась, преисполненная нежности; но в следующие дни о поездке уже не говорилось ни слова.

Июль стоял знойный. Все наши друзья разъезжались, отправлялись на каникулы; мне не хотелось покидать Париж – это значило бы расстаться с Филиппом. Как-то вечером он пригласил меня поужинать в Сен-Жермене. Мы долго сидели на террасе. У наших ног расстилался Париж – черный океан, где отражались мерцающие звезды. Из сумрака доносился смех влюбленных пар. В аллеях кто-то напевал. Совсем близко, в траве, кузнечик пел нам колыбельную песенку. На обратном пути, в автомобиле, он рассказывал мне о своей семье и несколько раз сказал: «Когда вы будете в Гандюмасе… когда вы поближе познакомитесь с мамой…» Слово «женитьба» не было произнесено ни разу.

На другой день он уехал в Гандюмас и пробыл там две недели; за это время я получила от него много писем. Перед тем как вернуться, он прислал мне подробный рассказ, о котором я уже упоминала, – историю его жизни с Одилией. Этот рассказ очень заинтересовал и удивил меня. Я обнаруживала здесь Филиппа беспокойного и ревнивого, каким никогда не представляла его себе, а также, в некоторых острых ситуациях, и Филиппа циничного. Я поняла, что он хочет предстать предо мною таким, каков он есть, чтобы избежать всяких тягостных неожиданностей. Но нарисованный им портрет не испугал меня. Что мне до того, что он ревновал? У меня не было намерения изменять ему. Что мне до того, что он иногда развлекался в обществе молодых женщин? Я готова была согласиться на все.

Теперь все и в его поведении, и в речах говорило о том, что он решил на мне жениться. Это очень радовало меня, однако мое счастье несколько омрачалось смутным беспокойством: мне казалось, что какая-то долька раздражения, которую я порою улавливала в нем, когда он меня слушал или следил за тем, что я делаю, теперь стала мелькать у него чаще и явственнее. В течение вечера, начавшегося с полного духовного единения, мне не раз случалось замечать, что от какого-нибудь сказанного мною слова он вдруг замыкался в себе и впадал в задумчивость. Тогда я тоже умолкала и начинала припоминать все, что было мною сказано. Все мои фразы представлялись мне вполне невинными. Я силилась понять, что именно могло его задеть, но понять это мне никак не удавалось. Реакция Филиппа на те или иные слова казалась мне загадочной и совершенно неожиданной.