Человек без свойств (Книга 2)

Музиль Роберт

Вторая книга романа выдающегося австрийского писателя Роберта Музиля (1880–1942) не закончена. В настоящем издании представлены 38 глав, вышедших в 1932 году, и еще 14 глав, нумерация которых условна, опубликованных посмертно вдовой писателя в 1943 году. В центре второй книги — нравственные искания ее главного персонажа — Ульриха.

КНИГА ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В ТЫСЯЧЕЛЕТНЕЕ ЦАРСТВО (ПРЕСТУПНИКИ)

1

Забытая сестра

Когда Ульрих, приехав к вечеру того же дня в… *, вышел из вокзала, перед ним открылась широкая, похожая на мелкую чашу площадь с улицами с обеих сторон, и зрелище это наполнило его память чуть ли не болью, как то бывает, когда глядишь на места, которые ты часто видел и всегда забывал.

«Уверяю вас, доходы сократились на двадцать процентов, а жизнь стала на двадцать процентов дороже — получается сорок процентов!» — «А я уверяю вас, что шестидневные велогонки — это событие, соединяющее народы! „Голоса эти выходили сейчас из его ушей — голоса купе. Затем он явственно услышал, как кто-то сказал: „Все равно для меня нет ничего выше оперы!“ — „Это, видимо, ваше увлечение?“ — «Нет, страсть…“ Он наклонил голову, словно вытряхивая воду из уха. Поезд был полон, а ехали долго; капли общего разговора, просочившиеся в него за время пути, вытекали обратно. Среда веселой суматохи приезда, хлынувшей из двери вокзала, как из жерла трубы, в тишину площади, Ульрих подождал, пока эта струя не сделалась тоненькой, прерывистой струйкой; и вот он стоял в вакууме тишины, которая следует за шумом. И одновременно с непокоем слуха, возникшим отсюда, ощутил непривычный покой перед глазами. Все зримое было в этом покое резче, чем где-либо, и когда он взглянул через площадь, совершенно обычные переплеты окон на другой стороне чернели среди бледного блеска стекла так, словно они были крестами Голгофы. И все, что двигалось, отделялось здесь от неподвижного не так, как это бывает в очень больших городах. Тому, что находилось в движенье, и тому, что стояло на месте, здесь явно хватало простора расширять свою значимость. Он отмечал это с некоторым любопытством свиданья после разлуки, разглядывая большой провинциальный город, где прошло несколько коротких, но малоприятных полос его жизни. В характере этого города было, как он прекрасно знал, что-то безродно-колониальное. Древняя ветвь немецкого бюргерства, попавшая несколько столетий назад на славянскую землю, здесь захирела, и о ней мало что напоминало теперь, кроме немногих церквей и фамилий, да и от прежней резиденции земского представительства, которой был этот город позднее, почти ничего не осталось, кроме хорошо сохранившеюся красивого дворца; но на это прошлое во времена абсолютной власти лег густой слой императорской администрации с ее провинциальными штаб-квартирами, начальными и высшими учебными заведениями, казармами, судами, тюрьмами, дворцом епископа, залом для танцев, театром и всеми причастными к ним людьми, а также с торговцами и ремесленниками, которых эти люди за собой потянули, а уж потом развилась и промышленность — благодаря приехавшим предпринимателям, чьи фабрики, крыша к крыше, заполнили предместья и при последних поколениях влияли на судьбу этого уголка земли сильнее, чем все другое. У этого города была история, было у него и лицо, но такое, где глаза не соответствовали рту, а подбородок — волосам, и на всем лежали следы бурной, но внутренне пустой жизни. Возможно, что при особых личных обстоятельствах это благоприятствовало экстраординарному и недюжинному.

Если выразиться столь же осторожно и точно, то Ульрих чувствовал какую-то «духовную бессодержательность», в которой ты терялся настолько, что это склоняло к необузданной игре воображения. Странная телеграмма отца была у него в кармане, и он помнил ее наизусть: «Ставлю тебя в известность о последовавшей моей кончине», — велел сообщить ему старик — или следовало сказать: «сообщил», как на то и в самом деле указывала подпись «твой отец»? Его превосходительство, действительный тайный советник, никогда не шутил в серьезные минуты} причудливая формулировка была и впрямь чертовски логична, ибо оповещал сына все-таки не кто иной, как он сам, когда в ожидании своего конца писал или диктовал этот текст, приурочивая вступление в силу возникающего таким путем документа к мгновению своего последнего вздоха. Точнее выразить ситуацию, пожалуй, даже нельзя было, и все же от этого акта, где настоящее пыталось овладеть будущим, до которого оно дожить не могло, жутковато веяло трупным запахом злобно истлевшей воли!

При мысли об этом поступке, по какой-то ассоциации напомнившем ему прямо-таки нарочито неуравновешенный нрав маленьких городков, Ульрих не без тревоги подумал о своей жившей в провинции замужней сестре, с которой он, наверно, через несколько минут встретится. Он думал о ней уже и в пути, ибо знал о ней мало что. Время от времени через письма отца до него доходили очередные семейные новости, например: «Твоя сестра Агата вышла замуж», после чего следовали дополнительные подробности, ибо Ульрих тогда не смог съездить домой. А приблизительно через год он уже был оповещен о смерти молодого супруга; а года, если он не ошибался, через три пришло сообщение: «Твоя сестра Агата, к моему Удовлетворению, решила снова выйти замуж». На этой второй свадьбе пять лет назад он присутствовал и видел сестру несколько дней; но помнил он только, что дни эти были как гигантское колесо из белошвейных изделий, непрестанно вертевшееся. Помнил он и супруга, который ему не понравился. Агате было тогда, наверно, двадцать два года, а ему самому двадцать семь лет, ибо как раз тогда он получил докторскую степень; значит, сейчас его сестре было двадцать семь, и с тех пор он ни разу не видел ее и не обменивался с ней письмами. Он помнил только, что позднее отец часто писал: «В браке твоей сестры, по-видимому, не все, увы, обстоит так, как могло бы, хотя супруг ее человек превосходный». Были и такие строки: «Я был очень рад недавним успехам мужа твоей сестры Агаты». Таков был, во всяком случае, смысл писем, которым он, к сожалению, никогда не уделял внимания; но один раз, это Ульрих сейчас отчетливо вспомнил, с осудительным замечанием о бездетности его сестры связывалась надежда, что она все-таки довольна своим браком, хотя ее нрав никогда не позволит ей это признать. «Как она теперь выглядит?» — думал он. Характерно для старика, который так тщательно извещал их друг о друге, было то, что обоих он в хрупком возрасте, сразу после смерти их матери, выдворил из дому; они воспитывались в отдаленных друг от друга учебных заведениях, и Ульриху, который вел себя скверно, часто не разрешали съездить на каникулы домой, так что свою сестру он с детства, когда они, впрочем, очень любили друг друга, толком не видел, если не считать одного-единственного довольно продолжительного свидания, когда Агате было десять лет.

Ульриху казалось естественным, что при таких обстоятельствах они и не переписывались. О чем они могли друг Другу писать? Когда Агата в первый раз вышла замуж, он, как он теперь вспоминал, был лейтенантом и лежал после ранения на дуэли в госпитале. Боже, каким он был ослом! Каким, в сущности, множеством разных ослов! Ибо он вспомнил, что лейтенантская история с дуэлью тут ни при чем: он был тогда уже почти инженером и занимался чем-то «важным», отчего и не стал участвовать в семейном празднике! А о сестре он слышал потом, что она очень любила своего первого мужа. Он уж не помнил, через кого он это узнал, но что, в сущности, значит «она очень любила»?! Это ведь так говорится. Она опять вышла замуж, «и второго ее мужа Ульрих терпеть не мог — вот это не подлежало сомнению! Неприязнь к нему основывалась не только на личном впечатлении, но и на нескольких написанных им книгах, прочитав которые Ульрих, может быть, не совсем случайно выкинул из памяти сестру. Поступок был не очень красивый; но он не мог не признаться себе, что даже в истекшем году, когда он о стольком думал, он ни разу не вспомнил о ней, и при известии о смерти отца тоже не вспомнил. Но на вокзале он спросил встретившего его старого слугу, прибыл ли шурин, и обрадовался, узнав, что профессор Хагауэр ожидается лишь к самым похоронам, и хотя до похорон оставалось не больше двух-трех дней, это время показалось ему неограниченным сроком затворничества, который он проведет вместе с сестрой так, словно они самые близкие люди на свете. Напрасно спрашивал бы он себя, какая тут связь; наверно, мысль о „незнакомой сестре“ была одной из тех просторных абстракций, где находят себе место многие чувства, которые нигде не бывают уместны по-настоящему.

2

Доверие

Они не поцеловались, а просто приветливо постояли друг перед другом, затем расступились, и Ульрих смог рассмотреть сестру. По росту они подходили друг к другу. Волосы у Агаты были светлей, чем у него, но кожа ее была хороша той же душистой сухостью, которая только и нравилась ему в собственном теле. Грудь ее не расплылась, а была маленькая и крепкая, и все члены сестры были, казалось, той узко-продолговатой, веретеноподобной формы, что соединяет в себе природную энергию с красотой.

— Надеюсь, твоя мигрень прошла, следов ее уже не видно, — сказал Ульрих.

— Никакой мигрени у меня не было, я сказала это для упрощения, объяснила она, — ведь не могла же я сообщить тебе через слугу более сложную вещь — что мне было просто лень. Я спала. Я привыкла здесь спать каждую свободную минуту. Я вообще лентяйка — наверно, от отчаяния. И узнав, что ты приедешь, я сказала себе: теперь, надеюсь, моя сонливость кончится, и погрузилась в сон, так сказать, выздоравливающей. А слуге я все это, хорошенько подумав, назвала мигренью.

— Ты совсем не занимаешься спортом? — спросил Ульрих.

— Немного играю в теннис. Но я терпеть не могу спорт.

3

Утро в доме, пребывающем в трауре

На следующее утро Ульрих проснулся рано и с такой легкостью, с какой выпрыгивает из воды рыба: усталости прошедшего дня не было и в помине, он спал без снов и прекрасно выспался. В поисках завтрака он совершил обход дома. Траур еще не набрал силу, только аромат траура витал во всех комнатах. Это напомнило ему магазин, открывший свои ставни ранним утром, когда на улице еще нет ни души. Затем он извлек из чемодана свою ученую работу и отправился с ней в кабинет отца. В печи здесь горел огонь, и комната выглядела человечнее, чем вчера вечером. Хотя создал ее педантичный ум, взвешивавший все «за» и «против», позаботившийся даже о том, чтобы гипсовые бюсты на книжных полках симметрично стояли друг против друга, множество брошенных мелких личных вещей — карандаши, лупа, термометр, раскрытая книга, коробочки с перьями и подобное — придавали кабинету трогательную пустынность только что покинутого обиталища. Ульрих сидел среди всего этого, правда, вблизи окна, но за письменным столом, составлявшим все-таки истинный центр этой комнаты, и чувствовал странную усталость воли. На стенах висели портреты его предков, и часть мебели осталась еще от их времен; тот, кто здесь жил, слепил из скорлупок их жизни яйцо собственной. Теперь он умер, а вещи его еще стояли здесь, вырисовываясь так резко, словно их выпилили из окружающего пространства, но порядок их был уже готов искрошиться, подчиниться преемнику, и чувствовалось, что большая долговечность вещей опять потихонечку заиграла под их траурной маской.

В таком настроении раскрыл Ульрих свою работу, прерванную много недель и даже месяцев назад, и взгляд его тут же упал на то место с гидродинамическими уравнениями, дальше которого он не пошел. Он смутно помнил, что стал думать о Клариссе, когда на примере трех главных состояний воды попытался продемонстрировать новую математическую возможность; и Кларисса отвлекла его тогда от этого. Но порой память восстанавливает не слово, а атмосферу, в которой оно было произнесено, и Ульрих вдруг подумал: «углерод», и у него ни с того ни с сего возникло чувство, что он продвинулся бы вперед, если бы только знал сейчас, во скольких состояниях встречается углерод; но вспомнить это не удалось, и вместо этого он подумал: «Человек бывает в двух состояниях. Мужчиной и женщиной». Думал он об этом долго, как бы оцепенев от удивления, словно это бог весть какое открытие — что человек живет в двух разных перманентных состояниях. Но за этим застоем его мысли пряталось нечто другое. Ведь можно быть жестоким, эгоистичным, активным, как бы обращенным наружу, и можно вдруг, оставаясь тем же Ульрихом Имярек, почувствовать себя совершенно другим, погруженным в себя, самоотверженно-счастливым существом при неописуемо отзывчивом и тоже каком-то самоотверженном состоянии всего окружающего. И он спросил себя: «Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз это ощущал?» К его удивлению, оказалось, что немногим больше суток. Тишина, окружавшая Ульриха, действовала бодряще, и состояние, сейчас вспомнившееся, не показалось ему таким необычным, каким казалось всегда. «Мы же все организмы, — думал он умиротворенно, — которые должны изо всех сил и со всей жадностью бороться друг с другом в неприветливом мире. Но каждый из нас вместе со своими врагами и жертвами есть все же частица и дитя этого мира, и он, может быть, вовсе не так обособлен от прочих и самостоятелен, как ему представляется». А если так, то не было ничего непонятного в том, что над миром иногда поднимается чувство единства и любви, почти уверенность, что насущные нужды жизни позволяют обычно познать лишь одну половину всей взаимосвязи живых существ, В этом не было совершенно ничего оскорбительного для человека математического, научно-точного ума. Ульриху напомнило это даже работу одного психолога, с которым он был лично знаком: речь в ней шла о существовании двух больших, противоположных друг другу групп представлений, одна из которых основана на том, что субъект охвачен содержанием воспринятого, другая — на том, что он сам охватывает его. Высказывалось убеждение, что такое «пребывание внутри чего-то» и «разглядывание снаружи», такая «вогнутость» и «выпуклость» ощущения, «пространственность» и «созерцательность» повторяются и во стольких других противоположностях восприятия и соответствующих ему формул языка, что за этим таится изначальная двойственность человеческого восприятия. Работа эта не являлась строгим, объективным исследованием, она была из тех, что рождены уносящейся вперед фантазией и обязаны своим возникновением импульсу, лежащему за пределами каждодневной научной деятельности, но она строилась на твердых основах и была очень убедительна в своих выводах, указывавших на скрытое за архаическими туманами единство восприятия, единство, на хаотических развалинах которого, как предположил Ульрих, в конце концов и возниц нынешний взгляд, более или менее сводящийся к противоположности мужского и женского способов восприятия и таинственно затемненный древними мечтами.

Тут он попытался застраховаться — совершенно так же, как при опасном спуске со скалы пользуешься веревкой и крюками, — и начал рассуждать дальше:

«Древнейшие, для нас уже до непонятного темные философские учения часто говорят о мужском и о женском „начале“!» — подумал он.

«Богини, существовавшие в древних религиях наряду с богами, для наших чувств уже непостижимы, — подумал он. — Для нас всякое отношение к этим сверхчеловеческой силы женщинам было бы чистейшим мазохизмом!»

4

«Был у меня товарищ…»

В первый раз Ульрих увидел ее одетой по-женски, и после вчерашнего это произвело на него впечатление даже нарочитости. Проникавший через открытую дверь искусственный свет смешивался с дрожащей серостью утра, и эта светловолосая фигура в черном стояла, казалось, в каком-то лучисто сверкающем гроте из воздуха. Волосы Агаты были причесаны глаже, отчего лицо ее сделалось женственнее, чем накануне, изящная грудь покоилась в черноте строгого платья с тем совершеннейшим равновесием между податливостью и плотностью, что свойственно легкой, как пушинка, твердости жемчужины, а ее стройные, высокие, как у него самого, ноги, которые он видел вчера, были сегодня завешены юбками. И поскольку в целом она сегодня меньше походила на него, он отметил сходство их лиц. Ему почудилось, что вошел в дверь и шагает ему навстречу он сам — только красивей, чем он, и погруженный в сиянье, в каком он никогда не видел себя. В первый раз мелькнула тут у него мысль, что его сестра — это какое-то сказочное повторение и видоизменение его самого; но такое ощущение длилось только один миг, и поэтому он забыл его.

Агата пришла срочно напомнить брату об обязанностях, исполнение которых сама чуть не проспала. Держа в руках завещание, она обратила его внимание на пункты, не терпевшие отлагательства. Прежде всего надо было учесть довольно витиеватое распоряжение насчет орденов, о котором знали слуга Франц, и Aгата старательно, хотя и несколько непочтительно, отчеркнула это место Последней Воли красным карандашом. Покойный хотел быть похороненным с орденами, каковых у него было немало, но поскольку похороненным с ними он хотел быть не из тщеславия, то к этому пункту было присовокуплено длинное и глубокомысленное обоснование, из которого его дочь прочла только начало, предоставляя своему брату объяснить ей остальное.

— Как мне объяснить это тебе! — сказал Ульрих, ознакомившись с текстом. — Папа хочет быть похороненным с орденами, потому что индивидуалистическую теорию государства он считает неверной! Он рекомендует нам универсалистскую. Только благодаря творческому единению в государстве человек приобретает сверхличную цель, обретает доброту и справедливость. Один он ничто, и поэтому монарх — это духовный символ. Короче говоря, после смерти человека следует, так сказать, завернуть в его ордена, как заворачивают, перед тем как бросить в море, умершего моряка в полотнище флага!

— Но ведь я читала, что ордена полагается возвращать? — спросила Агата.

— Наследники обязаны вернуть ордена в канцелярию управления двором. Поэтому папа заказал дубликаты. Но ордена, купленные у ювелира, кажутся ему все-таки ненастоящими, и он хочет, чтобы мы заменили на его груди настоящие купленными лишь в самую последнюю минуту, когда надо будет закрывать гроб, вот в чем вся штука! Кто знает, может быть, это немой протест против правила, выразить который иначе он не хотел.

5

Они поступают нехорошо

— Помнишь, — спросила через некоторое время Агата, — как однажды, когда я была еще маленькая, ты, играя с мальчиками, упал в воду по пояс? Ты хотел это скрыть и сел за стол, так что видна была только твоя сухая верхняя половина, но выдал себя, застучав зубами.

Когда Ульрих в детстве приезжал домой на каникулы — что, собственно, только в тот раз и произошло за долгое время — и когда этот маленький, сморщенный труп был для них чуть ли не всемогущей персоной, нередко случалось, что Ульрих не хотел признаваться в каком-нибудь проступке и показывать, что в нем раскаивается, хотя и не в силах был его отрицать. Так и в тот раз у него начался жар, и его быстро уложили в постель.

— И кормили тебя одним супом! — продолжала Агата.

— Помню! — подтвердил, улыбнувшись, брат. Воспоминание о том, что он был когда-то наказан, показалось ему в этот миг совершенно непричастным к нему: увидь он сейчас на полу свои детские башмачки, они тоже не имели бы уже к нему отношения.

— Из-за жара тебе и нельзя было ничего есть, кроме супа, — сказала Агата, — и все же так было ведено еще и в наказание!

ИЗ ОПУБЛИКОВАННОГО ПОСМЕРТНО!

39

После встречи

Человек, вступивший в жизнь Агаты у могилы поэта, профессор Август Линднер, видел перед собой, шагая вниз по долине, картины спасения.

Если бы, попрощавшись, она поглядела ему вслед, ей бросилось бы в глаза, как прямо, словно аршин проглотил, спускался он, чуть приплясывая, по каменистой дороге, ибо это была странно веселая, гордая и все-таки нерешительная походка. Линднер нес шляпу в руке и время от времени поглаживал свои волосы; так славно-свободно стало у него на сердце.

«Как мало людей, — говорил он себе самому, — с действительно отзывчивой душой!» Он представил себе душу, способную целиком переноситься в сочеловека, сострадать самым тайным его болям и опускаться в его глубокую слабость. «Какая эта надежда! — воскликнул он про себя. — Какая чудесная близость божественной милости, какое утешение и какой праздник!» Но тут же ему подумалось, как мало на свете людей, способных хотя бы только внимательно выслушать ближнего; ибо он принадлежал к тем благонамеренным, которые перескакивают с пятого на десятое, не усматривая тут никакой разницы. «Как мало, например, серьезного интереса в обычных вопросах о нашем благополучии, — подумал он. — Попробуй только подробно ответить, что у тебя действительно на сердце, и вскоре увидишь перед собой скучающий и отсутствующий взгляд!»

Ну, он-то этой ошибки не допускал! Защита слабого была, по его принципам, необходимой и особой гигиеной сильного, который без такого благотворного самоограничения слишком легко грубеет; и образование тоже нуждалось в добрых делах для защиты от присущих ему опасностей. «Кто расхваливает нам „универсальное образование“, — подкрепил он себя мысленным возгласом, сладостно освеженный молнией, внезапно пущенной в его коллегу-педагога Хагауэра, — тому, право, надо бы сперва дать совет: узнай, каково у человека на душе! Знание через сочувствие в тысячу раз важнее, чем знание через книги!» По-видимому, то, что он сейчас мысленно перебирал, с одной стороны, в связи с либеральным понятием образования, а с другой — в связи с супругой своего собрата по профессии, было старым расхождением во мнениях, ибо очки Линднера сверкали, как два щита бойца двойной мощи. В присутствии Агаты он смущался; а увидь она его сейчас, он показался бы ей офицером, но офицером отнюдь не легкомысленного отряда. Ведь поистине мужественная душа готова помочь, и готова помочь потому, что она мужественна. Он задался вопросом, правильно ли он вел себя при виде красивой женщины, и ответил себе: «Было бы неверно, если бы гордое требование подчиняться закону было прерогативой тех, кто слишком для этого слаб; и получилась бы удручающая картина, если бы хранителями и строителями нравственности были только бездарные педанты; поэтому долг живых и сильных — стремиться к дисциплине и ограничению всей инстинктивной мощью своего здоровья; они должны поддерживать слабых, тормошить беспечных и сдерживать необузданных!» У него было такое впечатление, что он это сделал. Подобно тому как благочестивая душа Армии спасения пользуется военной формой и воинскими обычаями, Линднер поставил себе на службу кое-какие солдатские формы мысли, он не пугался даже уступок ницшеанскому «сильному человеку», который для буржуазного ума той эпохи был еще камнем преткновения, а для Линднера и точильным камнем. Он обычно говорил о Ницше, что нельзя утверждать, будто тот был плохим человеком, что его теории, правда, гиперболичны и далеки от жизни, но причиной тому его пренебрежение к состраданию; ибо таким образом ему остался неведом чудесный ответный дар слабого, заключающийся в том, что он, слабый, делает сильного нежным! И, противопоставляя этому собственный опыт, Линднер, полный радостных намерений, думал: «Действительно великие люди никогда не делают себя предметом скучного культа, чувство их величия они вызывают у других тем, что склоняются к ним, а то даже и жертвуют собой ради них!» Победительно и с дружелюбным, призывающим к добродетели порицанием он заглянул в глаза молодой парочке, которая, крепко обнявшись, поднималась ему навстречу. Парочка, однако, была довольно ординарная, и молодой шалопай, составлявший мужскую ее часть, зажмурил глаза, отвечая на этот взгляд, неожиданно высунул язык и сказал: «Фи!» Линднер, который не был готов к этой издевательской и грубой угрозе, испугался, но он сделал вид, что не заметил ее. Он любил активность, и взгляд его стал искать полицейского, который должен был быть поблизости для официальной защиты чести, но при этом нога его наткнулась на камень, резкое движение споткнувшегося спугнуло стайку воробьев, уютно устроившуюся на куче конских яблок, и воробьиный переполох предостерег Линднера, заставив его в последний миг, прежде чем он с позором упал бы, перепрыгнуть через двойное препятствие с напускной небрежностью. Он не стал оглядываться и через несколько мгновений был очень доволен собой. «Надо быть твердым, как алмаз, и нежным, как мать!» — подумал он старой формулой семнадцатого века.

Ценя также добродетель скромности, он ни в какой другой момент не стал бы утверждать ничего подобного по поводу себя самого, но уж так разволновала кровь Агата! С другой стороны, отрицательный полюс его чувств составляло то, что эта небесно нежная женщина, которую он застал в слезах, как ангел пречистую деву в росе, — о, он не хотел зазнаваться, но как все-таки сразу делает человека заносчивым слабость к поэзии! — он продолжил поэтому строже: то, что эта несчастная женщина намеревалась нарушить данный богу обет; ибо нарушением обета богу виделось ему ее желание расторгнуть брак. К сожалению, он не сказал ей это с нужной решительностью, стоя лицом к лицу с ней, — боже, какая опять близость в этих словах! — да, к сожалению, он не сказал это достаточно решительно; он помнил только, что говорил вообще о слишком вольных нравах и о защитных средствах от них. Имени бога, кстати, он наверняка при этом не поминал, разве что невзначай, в каком-нибудь ходячем обороте речи; и непринужденность, естественная, прямо-таки непочтительная серьезность, с какой Агата спросила его, верит ли он в бога, оскорбляла его даже при воспоминании. Ибо кто благочестив воистину, тот не позволяет себе просто из прихоти и грубо-откровенно думать о боге. Да, как только Линднер вспомнил эту наглость, он почувствовал к Агате такое отвращение, словно наступил на змею. Он твердо решил, что если ему случится еще раз ее увещать, то царить тут будет крепкий разум, который только и приличествует земным делам и потому-то и существует в мире, что негоже каждому невоспитанному человеку утруждать бога своими давно разрешенными незадачами; а потому он уже и сейчас призвал разум на помощь, и ему тут же пришло в голову кое-что, что следовало бы сказать этой заблудшей. Например, что брак — это не частное дело, а общественный институт; что перед ним стоит величественная задача — развивать чувство ответственности и солидарности, закалять народ, приучая человека переносить жестокие трудности; и даже, пожалуй, хотя это можно вставить лишь с величайшим тактом, что как раз продолжительность брака делает его лучшей защитой от чрезмерных желаний. Он представлял себе, может быть и по праву, человека набитым чертями мешком, который нужно покрепче завязывать, а завязку он видел в непоколебимых принципах.

40

Светлая личность

Против непредвиденных порывов страстного сердца есть только одно надежное средство — строжайшая планомерность; и ей-то, вовремя к ней привыкнув, обязан был Линднер и своими успехами в жизни, и верой, что от природы он человек страстный и недисциплинированный. Он вставал рано утром, летом и зимой в один и тот же час, и мыл с помощью маленького железного умывальника лицо, шею, руки и седьмую часть своего тела, каждый день, конечно, другую, после чего вытирал остальное тело мокрым полотенцем, благодаря чему купанье, процедуру, отнимающую много времени и сладострастную, можно было ограничить одним вечером раз в две недели. В этом была умная победа над материей; и кому случалось когда-либо наблюдать, сколь скудными возможностями омовения и сколь неудобными постелями довольствовались лица, вошедшие в историю, тот вряд ли отвергнет предположение, что между железными кроватями и железными людьми существует какая-то связь, хотя мы и не хотим преувеличивать ее, потому что тогда нам следовало бы спать просто уж на гвоздях. Тут, стало быть, перед размышлением стояла вдобавок и посредническая задача, и, помывшись в отсвете стимулирующих примеров, Линднер и вытиранием пользовался лишь в меру для того, чтобы, ловко орудуя полотенцем, дать телу подвигаться. Ведь это же роковое заблуждение — считать основой здоровья животную часть человека, тогда как физическая сопротивляемость зиждется на духовном и нравственном благородстве; и даже если это не всегда справедливо применительно к отдельно взятому человеку, то тем справедливее это по большому счету, ибо сила народа есть следствие здорового духа, а не наоборот. Линднер поэтому особым и тщательным образом разработал систему растираний, которая избегала движений наудачу, лишь бы поэнергичнее, превращающих эту процедуру в обычное мужское идолопоклонство, и обеспечивала участие в деле всей личности, соединяя движения тела с прекрасными внутренними задачами. Особенно противно ему было опасное преклонение перед молодцеватой подтянутостью, которая, придя извне, уже и в его отечестве представлялась кое-кому идеалом; отмежевание от нее непременно входило в его утренние упражнения. Выполняя их, он весьма осмотрительно заменял ее политически мудрым поведением при гимнастическом манипулировании своими членами и соединял напряжение воли со своевременной уступчивостью, а преодоление боли — с разумной человечностью, и когда он, в виде заключительного упражнения смелости, прыгал, например, через поваленный стул, то происходило это с такой же долей сдержанности, как и самоуверенности. Такое развитие всего богатства человеческих задатков превращало для него телесные упражнения, с тех пор как он приступил к ним несколько лет назад, в подлинные упражнения в добродетели. Но столько же следовало бы мимоходом сказать и против скверного духа бренного самоутверждения, который под флагом гигиены обладал здоровой вообще-то идеей спорта. И еще кое-что против особой женской формы этого скверного духа — косметического ухода за телом. Линднеру было лестно принадлежать к тем немногим, которые правильно распределяли свет и тени и тут, и, будучи готов повсюду находить в духе времени неиспорченное зерно, он признавал и нравственную обязанность обладать как можно более здоровым и благообразным видом. Сам он ежеутренне тщательно ухаживал за бородой и волосами, коротко стриг ногти и содержал их в строжайшей чистоте, мазал брильянтином голову и смягчающим кремом натруженные за день ноги; кто бы, с другой стороны, стал отрицать, что светская женщина заполняет свой день чрезмерным вниманием к телу? Но если уж действительно иначе нельзя, — он готов был нежно идти женщинам навстречу, тем более что среди них могли оказаться и жены могучих мужей, — если купанья, ванны для лица, кремы и примочки, массажисты и парикмахеры действительно должны чуть ли не непрерывно сменять друг друга, то в качестве противовеса такой односторонней заботе о теле он выдвигал сформулированное им в публичной речи понятие заботы о внутренней красоте или, короче, о душе. Пусть, например, мытье напоминает нам о внутренней чистоте, умащение — о долге перед душой, массаж — о руке судьбы, в которой мы пребываем, а педикюр — о том, что мы и в своих сокрытых глубинах должны быть красивы. Так распространял он видевшуюся картину на женщин, предоставляя, однако, им самим приспосабливать частности к потребностям их пола.

Возможно, правда, что человека неподготовленного зрелище, которое являл Линднер, неся свою службу красоты и здоровья, и уж особенно во время умыванья и вытиранья, заставило бы рассмеяться: его движения вызывали ассоциацию с многократно повернутой лебединой шеей, причем не округлой, а состоящей из заостренностей колена и локтя; его освобожденные от очков близорукие глаза мученически глядели вдаль, словно взгляд их сразу же натыкался на преграду, а в бороде кривились от боли напряжения мягкие губы. Но кто способен был видеть духовным взором, тому открывалось зрелище хорошо продуманного взаимопорождения внешних и внутренних сил; и когда Линднер думал при этом о бедных женщинах, проводящих целые часы в ванной и гардеробной и односторонне подогревающих свою фантазию культом любви, он редко удерживался от мысли, как полезно было бы им поглядеть на него. Они невинно и наивно приветствуют современную гигиену тела и занимаются ею, не подозревая, по своему неведению, что такое большое внимание животному началу куда как легко будит притязания, которые могут разрушить жизнь, если не взять их под строгий контроль.

Вообще все, с чем он ни соприкасался, Линднер превращал в нравственное требование; и был ли он одет или не был, каждый час дня вплоть до погружения в лишенный сновидений сон был заполнен у него важным содержанием, каковому этот час был отведен раз навсегда. Спал он семь часов: его преподавательская нагрузка, ограниченная министерством ввиду его одобряемой в верхах литературной деятельности, требовала от него от трех до пяти часов и день, куда входили и лекции по педагогике, которые он читал в университете дважды в неделю; пять часов подряд — это почти двадцать тысяч часов за десятилетие! — отводились на чтение; два с половиной часа служили писанию собственных его трудов, без задержек, как прозрачный ключ, бивших из внутренних пластов его личности; на трапезы уходил один час в день; один час посвящался прогулке и заодно удовольствию от больших специальных и жизненно важных проблем, а другой был отдан передвижению, связанному с работой, и заодно тому, что Линднер называл малым раздумьем, — заминке ума на содержании только что закончившегося и предстоящего занятия; другие отрезки времени были тоже, частью раз навсегда, частью с чередованием в пределах недели, отведены на одевание и раздевание, гимнастику, письма, хозяйственные дела, учреждения и полезное общение. Естественно также, что исполнение этого плана жизни следовало не только по главным и строгим линиям, но и включало в себя всяческие особенности, например, воскресенье с его неповседневными обязанностями, или большую загородную прогулку, происходившую раз в две недели, или купанье, и что сюда входила также ежедневная двойная деятельность, еще не упомянутая, — к примеру, общение Линднера с сыном во время трапез или упражнение характера в терпеливом преодолении непредвиденных трудностей при быстром одевании.

Такого рода упражнения характера не только возможны, но и крайне полезны, и у Линднера было органическое пристрастие к ним. «В том малом, что я делаю как надо, я вижу образ всего великого, что делается в мире как надо», — сказано уже у Гете, и в этом смысле какая-нибудь трапеза может служить школой самообладания и полем победы над алчностью с таким же успехом, как задача жизни; да, на примере недоступного никакой логике сопротивления запонки глубокий ум способен научиться даже обращению с детьми. Линднер, конечно, вовсе не смотрел на Гете как на образец во всем; но сколько сладостного смирения находил он в том, что пытался собственноручно вбить гвоздь в стенку, старался самостоятельно заштопать порванную перчатку или чинил испорченный звонок: если он при этом и попадал молотком по пальцам или укалывался иголкой, то боль, пусть не сразу, но все-таки через несколько ужасных секунд побеждалась радостью при мысли о предприимчивости человеческого духа, таящейся даже в таких малых навыках и в их приобретении, избавленным от которого заносчиво мнит себя ныне, в общем себе же во вред, человек образованный! Тогда он с удовольствием чувствовал, как воскресает в нем гетевский дух, и наслаждался этим тем более, что чувствовал все-таки и свое превосходство, благодаря технике нового времени, над любительскими поделками классика и над радостью, которую доставляет иной раз благоразумная ловкость. Линднер вообще не делал кумира из старого автора, жившего в лишь наполовину просвещенном и потому переоценивавшем просвещение мире, и брал его за образец скорее в прелестно малом, чем в большом и серьезном, не говоря уж о пресловутой чувственности этого обольстительного министра.

Его почтительность была, таким образом, тщательно взвешена. С некоторых пор, однако, в ней появилась какая-то странная досада, которая часто заставляла Линднера задумываться. Он всегда считал свой взгляд на героическое более правильным, чем взгляд Гете. О Сцеволах, сующих руки в огонь, о закалывающихся Лукрециях, о Юдифях, отрубающих голову посягнувшему на их честь, «мотивах», которые Гете всегда нашел бы значительными, хотя сам не брался за них, — Линднер был невысокого мнения; больше того, несмотря на авторитет классиков, он был даже убежден, что в наши дни место этих мужчин и женщин, совершивших преступления во имя тех или иных личных убеждений — не на пьедестале, а в зале суда. Их тяге к тяжелым увечьям он противопоставлял «сознательный и социальный» взгляд на мужество. В разговорах и мыслях он доходил даже до того, что ставил выше этих деяний хорошо продуманную запись в классный журнал или ответственное решение вопроса о том, как укорить свою экономку за чрезмерное усердие, поскольку тут нельзя руководствоваться только собственными страстями, а надо учитывать и резоны другого. И когда он высказывал такие вещи, ему казалось, что он, одетый в благопристойное штатское платье позднего века, оглядывается на крикливый моральный костюм старины.

41

Брат и сестра на следующее утро

Об этом человеке и зашла опять речь у Ульриха с сестрой, когда они снова увиделись наутро после внезапного исчезновения Агаты со сборища у кузины. Накануне Ульрих вскоре после нее тоже покинул взволнованное спорами собрание, но ему не удалось спросить ее, почему она сперва сама подошла к нему, а потом ушла от него, ибо она заперлась и то ли уже спала, то ли нарочно не ответила, когда он, прислушавшись, спросил, спит ли она. Таким образом, день, когда она встретила этого чудного незнакомца, кончился так же взбалмошно, как начался. На следующий день от нее тоже не удавалось получить ответ. Подлинных своих ощущений она и сама не знала. Когда она думала о вторгшемся к ней письме своего супруга, перечесть которое она не могла заставить себя, хотя время от времена видела письмо рядом с собой, ей казалось неправдоподобным, что с момента его получения не прошло и суток; так часто за истекшее время менялось ее состояние. Порой ей думалось, что к этому письму поистине применимо ходячее выражение «призраки прошлого»; тем на менее она и в самом деле боялась его. А порой оно вызывало у нее лишь маленькое неудовольствие, которое мог бы вызвать и неожиданный вид остановившихся часов, но иногда ее приводило в оцепенелую задумчивость то, что мир, откуда пришло это письмо, притязал быть реальным для нее миром. Все, что нисколько не задевало ее внутренне, необозримо окружало ее внешне и там все еще не отпускало. Она невольно сравнила с этим все то, что произошло между нею и братом после прихода письма. Это были прежде всего разговоры, и хотя один из них довел ее даже до мыслей о самоубийстве, его содержание забылось, хотя, наверно, еще готово было воскреснуть и не пережилось. Значит, не так уж оно было и важно, о чем шел тот или иной разговор, и, оглядывая свою теперешнюю, щемящую сердце жизнь в свете письма, она проникалась впечатлением глубокого, постоянного, беспримерного, но бессильного волнения. От всего этого она чувствовала себя в это утро отчасти вялой и отрезвевшей, отчасти нежной и беспокойной, как то бывает с больным, когда спадет жар.

Лишь с виду поэтому без всякой связи она вдруг сказала:

— Проявлять участие, чтобы самому ощущать, каково на душе у другого, наверно, неописуемо трудно!

Ульрих ответил:

— Есть люди, воображающие, что они на это способны.

42

По небесной лестнице в чужое жилье

Но как только это было совершено, она приняла решение навестить странного человека, предложившего ей свою помощь, и сразу же приступила к действиям. Она хотела признаться ему, что уже не знает, как ей быть. У нее не было о нем четкого представления: каков в действительности человек, которого ты видел сквозь слезы, высохшие в его обществе, тебе не так-то легко разглядеть. Поэтому она размышляла о нем по дороге. Она думала, что размышляет трезво; на самом же деле это происходило самым фантастическим образом. Торопливо шагая по улицам, она несла перед глазами свет из комнаты брата. Но свет этот вовсе не был правильным, думала она; скорее она сказала бы, что все предметы в этой комнате вдруг потеряли самообладание или какой-то разум, который вообще-то, наверно, в них был. Но если самообладание или разум потеряла только она, то это все равно не ограничивалось ею самой, ибо вызвало и в предметах такое освобождение, при котором все двигалось чудом. «В следующую минуту это счистило бы с нас кожуру одежды, как серебряный ножик, причем мы бы действительно и пальцем не шевельнули!» — думала она.

Но постепенно она успокаивалась теперь благодаря дождю, который с шумом лил ей на шляпу и пальто безобидную серую воду, и мысли ее становились умереннее. Может быть, этому помогала и простая, наспех накинутая одежда, направляя ее воспоминания к прогулкам без зонтика и верхнего платья в школьные годы и к временам невинным. Она даже неожиданно вспомнила, шагая, одно простодушное лето, которое провела с подругой и ее родителями на небольшом острове на севере; там, среди сурового великолепия неба и моря, они обнаружили гнездовье морских птиц, лощину, полную белых, мягких перьев. И она поняла: человек, к которому ее влекло, напоминал это гнездовье. Образ этот ее обрадовал. Правда, в те времена, при строгой искренности, неотделимой от потребности юности в опыте, она вряд ли позволила бы себе так нелогично, так именно по-юношески незрело, как старалась теперь, предаться при мысли о мягком и белом сверхъестественному страху. Страх этот относился к профессору Линднеру; но и сверхъестественное относилось к нему.

Полное уверенности чувство, что все, с чем она встречается, находится в сказочной связи с чем-то скрытым, было знакомо ей по всем бурным периодам ее жизни; она ощущали это как что-то близкое, чувствовала это позади себя и была склонна ждать часа чуда, когда ей останется только закрыть глаза и откинуться назад. А Ульрих не видел помощи в сверхъестественных мечтах, и его внимание было чаще всего, казалось, занято тем, чтобы бесконечно медленно превращать сверхъестественный смысл в естественный. Агата усмотрела тут причину того, что уже в третий раз за одни сутки покинула его, убегая в смутном ожидании чего-то, что взяло бы ее под охрану и дало ей отдохнуть от тягот или хотя бы только от нетерпения ее страстей. Как только она успокаивалась, она сама оказывалась снова с ним рядом и видела всю целительность того, чему он ее учил; и сейчас тоже это продлилось какое-то время. Но как только в ней снова ожило воспоминание о том, что «чуть» не случилось дома, — и все-таки не случилось! — она опять пришла в полную растерянность. То она хотела теперь убедить себя, что на помощь им, если бы они выдержали еще один миг, пришла бы бесконечная сфера невообразимого, то упрекала себя за то, что не подождала, что сделает Ульрих; в конце концов, однако, она стала мечтать о том, что правильнее всего было бы просто уступить любви и на головокружительной небесной лестнице, по которой они поднимались, уделить измученной чрезмерными требованиями природе ступеньку для отдыха. Но, едва сделав эту уступку, она показалась себе похожей на тех незадачливых героинь сказок, которые не умеют владеть собой и по женской слабости преждевременно нарушают молчание или какой-нибудь другой обет, после чего все рушится под грохот грома.

Когда теперь ее ожидание снова обратилось к тому, кто должен был указать ей выход, на его стороне были не только те преимущества, какие приписывает порядку, уверенности, доброй строгости распущенность отчаяния; этот незнакомец обладал еще и тем особым отличием, что говорил о боге уверенно и без эмоций, словно ежедневно бывал в его доме и давал понять, что там презирают всякие химеры и страсти. Что же могло предстоять ей у него? Задав себе этот вопрос, она стала печатать шаг и вдохнула холод дождя, чтобы отрезветь совсем; и тут ей представилось вполне вероятным, что Ульрих, хоть он и судит о Линднере односторонне, судит все-таки правильнее, чем она, ибо до разговоров с Ульрихом, когда ее впечатление от Линднера было еще свежим, она и сама думала о нем довольно насмешливо. Она удивилась своим ногам, которые все же несли ее к нему, и даже села и ехавший в том же направлении омнибус, чтобы ускорить дело.

В тряске, среди людей, походивших на штуки грубого мокрого белья, ей было трудно сохранить в целости внутреннюю свою постройку, но она стояла с ожесточенным лицом и защищала ее от разрушения. Она хотела донести ее до Линднера невредимой. Она даже уменьшила ее. Все ее отношение к богу, если уж применять это имя к такому авантюризму, ограничивалось тем, что перед ней каждый раз возникал сумеречный двойной свет, когда жизнь делалась слишком угнетающей и противной или, что было ново, слишком прекрасной. Тогда она, ища, неслась на него. Вот и все, что она могла честно об этом сказать. А результата никогда не бывало. Так говорила она себе под толчки колес. И при этом она замечала, что теперь ей и вообще-то весьма любопытно, как выйдет ее незнакомец из этого дела, которое доверялось ему словно бы как заместителю бога; ведь для данной цели великая неприступность должна была уделить ему и немного всезнания, потому что Агата тем временем, стиснутая всякого рода людьми, твердо решила ни за что не признаваться ему сразу во всем. А выйдя, она странным образом обнаружила в себе глубоко спрятанную уверенность, что на этот раз все будет не так, как обычно, и что она готова и на свой страх и риск вывести совершенно непостижимое из сумеречного двойного света на яркий свет. Может быть, она тотчас же взяла бы назад эти слишком сильные слова, если бы они вообще дошли до ее сознания; но там были сейчас не слова, а просто удивленное чувство, от которого кровь ее взвивалась огнем.

43

Светлая личность и шалопай

Но еще и Агата

Петер был довольно видный малый лет семнадцати, в котором рослость Линднера сочеталась с более плотным телосложением, ее укорачивавшим; он доставал отцу только до плеч, но его голова, похожая на большой угловато-круглый кегельный шар, покоилась на крепко-мясистой шее, объема которой хватило бы папе и на бедро. Вместо школы Петер провел время на футбольной площадке, а возвращаясь домой, имел несчастье заговорить с какой-то девушкой, у которой мужская его красота добилась полуобещания новой встречи; опаздывая поэтому, он украдкой прошмыгнул в дом и к двери столовой; так до последнею момента и не придумав, на что сослаться, он, к своему удивлению, не услыхал в столовой никаких звуков и, вбежав туда, уже приготовился изобразить на лице скуку долгого ожидания, когда вдруг столкнулся с отцом и донельзя смутился. Его красное лицо покрылось еще более красными пятнами, и он сразу же обрушил на отца потоки слов, боязливо косясь на него, когда думал, что тот не замечает этого, и смело глядя отцу в глаза, когда чувствовал их взгляд на себе. Это было хорошо рассчитанное и не раз проверенное поведение, имевшее целью создать впечатление до неразумия откровенного и несдержанного молодого человека, способного на что угодно, только не на то, чтобы что-нибудь утаить. Но если и это не помогало, Петер не стеснялся отпустить как бы нечаянно какое-нибудь непочтительное или другое коробящее отца словцо, которое действовало как громоотвод и уводило молнию от более опасных путей. Ибо Петер боялся отца, как боится преисподняя неба, боялся с самолюбием поджариваемого мяса, на которое взирает с высоты дух. Он любил футбол, но при этом больше любил наблюдать с видом знатока и высказывать веские мнения, чем напрягаться самому. Он собирался стать летчиком и когда-нибудь совершать подвиги, но он представлял себе это не как цель, ради которой надо трудиться, а как личную предрасположенность, словно был по природе своей способен в один прекрасный день полететь. И то, что его нелюбовь к труду противоречила наставлениям школы, не оказывало на него никакого действия. Этому сыну признанного педагога вообще было наплевать на уважение учителей; он довольствовался тем, что был самым сильным физически в своем классе, а если кто-нибудь из соучеников казался ему слишком умным, он был готов восстановить сносное соотношение ударом кулака в нос или в живот. Известно, что и таким способом можно быть уважаемым человеком, и способ этот имел только тот недостаток, что его нельзя было применять дома против отца, да и знать о нем отцу следовало как можно меньше. Ибо перед этим духовным авторитетом, который его воспитал и держал в мягких тисках, неистовство Петера выливалось в жалобные попытки протеста, которые Линднер-старший называл жалким криком страстей. Поскольку Петер был сызмала знаком с прекрасными принципами, ему было трудно оставаться глухим к их правде, и потрафлять своей чести и строптивости он мог только индейскими военными хитростями, избегая открытой словесной борьбы. Применяясь к своему противнику, он, впрочем, пользовался и множеством слов, но никогда не снисходил при этом до потребности говорить правду, что было, по его понятиям, недостойной мужчины болтливостью.

Так и на этот раз сразу посыпались его уверения и ужимки, но они не встретили никакого противодействия со стороны наставника. Наспех перекрестив тарелку с супом, профессор Линднер ел серьезно, молча и торопливо. Лишь изредка, да и то не надолго и несосредоточенно, останавливался его взгляд на проборе сына. С помощью гребенки, воды и большого количества помады пробор этот был проложен сегодня в его густых, рыжевато-каштановые волосах как узкоколейная дорога в неподатливой лесной чаще. Когда Петер чувствовал на нем взгляд отца, он опускал голову, чтобы прикрыть подбородком красный, кричаще красивый галстук, которого его воспитатель еще не видел. Ибо в следующий миг глаза отца могли мягко расшириться от такого открытия, а его рот последовать за ними и произнести слова о «подчинении моде хлыщей и шутов» или о «социальном кокетстве и рабском тщеславии», Петера обижавшие. Но на сей раз этого не случилось, и лишь через некоторое время, когда меняли тарелки, Линднер сказал добродушно и неопределенно — неясно было даже, имеет ли он в виду галстук или его назидание вызвано лишь чем-то безотчетно увиденным:

— Людям, которые должны еще упорно бороться со своим тщеславием, следует избегать всякой броскости в своем внешнем виде!

Петер воспользовался этой неожиданной несобранностью отца, чтобы рассказать историю об отметке «неудовлетворительно», полученной им якобы из рыцарских побуждений, потому что он, когда его вызвали отвечать после одного из товарищей, нарочно показал себя неподготовленным, чтобы, ввиду неслыханных требований, просто невыполнимых для слабых учеников, его не затмить.

Профессор Линднер только покачал головой по этому поводу.