Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Набоков Владимир

Роман «Ада, или Радости страсти» признан лучшим произведением Владимира Набокова. Это история американизированной знатной русской семьи рубежа XIX – XX веков и истории любви, которая есть судьба. Набоков написал «Аду» за восемь лет до смерти, и роман оказался образцовым примером набоковской сюжетной и лексической виртуозности. Герой романа Ван Вин и его сестра-кузина Ада по родству текстов знакомы набоковскому читателю; радость узнавания и восхищение – вот что ждет того, кто берет в руки эту книгу с намерением прочитать ее.

Часть первая

1

«Все счастливые семьи довольно-таки не похожи, все несчастливые довольно-таки одинаковы», – так говорит великий русский писатель в начале своего прославленного романа («Anna Arkadievitch Karenina»), преображенного по-английски Р. Дж. Стоунлоуэром и изданного «Маунт-Фавор Лтд.», 1880. Это утверждение мало относится, если относится вообще, к истории, которая будет развернута здесь, – к семейной хронике, первая часть которой, пожалуй, имеет большее сходство с другим твореньем Толстого, с «Детством и отрочеством» («Childhood and Fatherland», изд-во «Понтий-Пресс», 1858).

Бабка Вана по матери, Дарья («Долли») Дурманова, приходилась дочерью князю Петру Земскому, губернатору Бра-д'Ора, американской провинции на северо-востоке нашей великой и пестрой отчизны, в 1824-м женившемуся на Мэри О'Райли, светской даме ирландской крови. Долли, единственное их дитя, родилась в Бра, а в 1840 году, в нежной и своевольной пятнадцатилетней поре, вышла за генерала Ивана Дурманова, коменданта Юконской фортеции, мирного сельского барина, владетеля угодий в провинции Сhверныя Территорiи (иначе Severn Tories), в этом мозаичном протекторате (и поныне любовно именуемом «русской» Эстотией), гранобластически и органически сопряженном с «русской» же Канадией, «французская» Эстотия тож, где под сенью наших звезд и полос утешаются умеренным климатом не одни лишь французские, но также баварские и македонские поселяне.

Впрочем, любимой усадьбой Дурмановых так и осталась «Радуга», стоявшая невдалеке от крепостцы того же названия – за границей собственно Эстотии, на атлантической плите континента, между элегантной Калугой (Нью-Чешир, США) и не менее элегантной Ладогой (Майн); в последней имелась у них городская усадьба, там и родились все трое их чад: сын, скончавшийся юным и знаменитым, и дочки-двойняшки, обе с нелегким характером. От матери Долли унаследовала темперамент и красоту, но с ними и старинную родовую черту прихотливого и нередко прискорбного вкуса, вполне проявившегося, к примеру, в именах, данных ею дочерям: Аква и Марина («Зачем уже не Тофана?» – со сдержанным утробным смешком дивился добрейший, ветвисторогатый генерал – и тут же слегка откашливался с напускной отрешенностью, – страшился жениных вспышек).

23 апреля 1869 года, в моросливой и теплой, сквозисто-зеленой Калуге двадцатипятилетняя Аква, мучимая всегдашней ее вешней мигренью, сочеталась узами брака с Уолтером Д. Вином, манхаттанским банкиром, происходившим из древнего англо-ирландского рода и давно уже состоявшим в имеющей вскоре возобновиться (впрочем, урывками) бурной любовной связи с Мариной. Последняя в 1871-м вышла за двоюродного брата своего любовника, тоже Уолтера Д. Вина, столь же состоятельного, но куда более бесцветного господина.

Буква «Д» в имени мужа Аквы отвечала «Демону» (разновидность «Демьяна» или «Дементия») – в семье его так и звали. В свете же он был повсеместно известен как «Ворон Вин», или попросту «Темный (Dark) Уолтер» – в отличие от мужа Марины, прозванного «Дурак Уолтер», а по-простому – «Красный Вин». Сдвоенным хобби Демона было коллекционирование старых мастеров и молодых любовниц. Не чурался он и пожилых каламбуров.

2

Связь Марины и Демона Вина началась в день его, ее и Данилы рождения, 5 января 1868 года, – ей исполнилось двадцать четыре, а обоим Винам по тридцати.

Как актриса она не обладала ни одним из тех завлекательных качеств, благодаря которым дар подражания представляется, хотя бы пока представление длится, достойным уплаты и большей цены, нежели жизнь меж таких огней рампы, как бессонница, вымыслы, высокомерие мастерства; и все же той ночью, с нежным снегом, падавшим вне пределов плюша и фальши, la Durmanska (платившая великому Скотту, своему импресарио, по семи тысяч золотых долларов в неделю за одну только публичность плюс примерная премия за каждый ангажемент) c самого начала дрянной однодневки (американской пьесы, основанной неким претенциозным писакой на знаменитом русском романе) была настолько призрачна, прелестна и трепетна, что Демон (бывший не вполне джентльменом в амурных делах) заключил пари с князем N., своим соседом по креслам в партере, подкупил череду закулисных стражей и вскоре в cabinet recule

[10]

(как мог бы загадочно обозначить французский писатель былых времен эту комнатку, в которой помимо груды пыльных горшочков с разноцветной помадой хранились сломанная трумпетка и пудельный обруч забытого клоуна) успел овладеть ею между двумя картинами (по главам третьей и четвертой замордованного романа). В первой из них она раздевалась – грациозный очерк за полупрозрачными ширмами, – и, явившись в соблазнительной и легкой сорочке, коротала остаток кривой картины, перемывая со старенькой няней в эскимосских бахилках косточки местного барина, барона д'О. Получив от бесконечно мудрой крестьянки совет, она садилась на край кровати, придвигала к себе столик с паучьими ножками и строчила гусиным пером любовное письмо, а затем минут пять зачитывала его голосом томным, но звучным – не вполне понятно кому, ибо нянька дремала, прикорнув на подобьи матросского сундучка, а зрителей более занимало сияние ложной луны на голых раменах и персях, колеблемых вздохами влюбленной девицы.

Еще до того, как ушаркала с письмом старая эскимоска, Демон Вин покинул красного бархата кресло и устремился за выигрышем, – успех предприятия определялся тем, что Марина, лакомая до поцелуев девственница, была влюблена в него с самого их последнего танца на Святках. Сверх того, и жаркий свет луны, в котором она сию минуту купалась, и пронзительное ощущение своей красоты, и пылкие порывы воображаемой девы, и почтительные рукоплескания почти полного зала сделали ее особенно беззащитной перед щекотанием Демоновых усов. К тому же у нее оставалась еще куча времени, чтобы переодеться для новой сцены, начинавшейся с длинноватого интермеццо в исполненьи балетной труппы, нанятой Скотиком, доставившим этих русских в двух спальных вагонах из самого Белоконска, что в Западной Эстотии. Дело происходило в великолепном саду, несколько веселых юных садовников, невесть почему наряженных грузинскими горцами, тишком поедали малину, а несколько столь же невиданных горничных в шальварах (кто-то дал маху, – или в аэрограмме агента попортилось слово «самовар») кропотливо сбирали с садовых ветвей алтейные лепешки и земляные орешки. По неприметному знаку определенно дионисийской природы все они ударялись в буйную пляску, названную в разудалой афишке kurva, или ribbon boule («круговая», стало быть, или «танец с лентами»), и от истошных их воплей Вин (ощущавший покалыванье в облегченных чреслах и розово-красную банкноту князя N. в кармане) едва не выпал из кресла.

Сердце его пропустило удар и не пожалело о милой пропаже, когда она, раскрасневшаяся и смятенная, порхнула в розовом платье в сад, исторгнув у клакеров, благодарных за мгновенное исчезновение кретинических, но картинных преображенцев из Ляски – или Иберии, третью сидячую овацию. Встреча ее с бароном О., выходившим в зеленом фраке при шпорах из боковой аллеи, как-то миновала сознание Демона, – до того потрясло его чудо мгновенной бездны чистейшей реальности, мелькнувшей меж двух поддельных посверков придуманной жизни. Не дождавшись окончания сцены, он выбежал из театра в хрустальную и хрусткую ночь. Звезды снежинок осеняли его цилиндр, пока он шагал к своему расположенному в соседнем квартале дому, чтобы распорядиться о пышном ужине. В тот час, как он на санях с бубенцами отправился навстречу новой любовнице, заключительный перепляс кавказских генералов и преображенных золушек уже оборвался, и барон д'О. (на этот раз в черном фраке при белых перчатках) стоял на коленях посреди опустевшей сцены, держа в ладони стеклянную туфельку, – все, что оставила неверная, уклонясь от его припозднившихся домогательств. Утомленные клакеры еще поглядывали на часы, а уж Марина, укрытая черным плащом, скользнула в объятия Демона и в лебединые сани.

Они кутили и путешествовали, ссорились и снова сходились. К новой зиме он заподозрил, что она ему неверна, но не смог уследить соперника. В середине марта, во время делового завтрака с живописным экспертом, безалаберным, долговязым, приятным господином в старомодном фраке, Демон, вкрутив в глазницу монокль, выщелкнул из особого плоского футляра маленький рисунок пером и акварелью и сказал, что оный представляется ему не известным до сей поры плодом нежного художества Пармиджанино (собственно, он был в этом уверен, но желал укрепить уверенность чужими восторгами). Рисунок изображал обнаженную деву с персиковидным яблоком в чашечке полувоздетой ладони, боком сидящую на увитой вьюнками подставке; для открывателя в рисунке таилось добавочное обаяние: дева напоминала ему Марину, когда та, позвонив из гостиничной ванной и присев на ручку кресла, шептала в глуховатую трубку какие-то просьбы, которых любовник не мог разобрать, ибо шепот тонул в гомоне ванны. Барону д'Онскому довольно было разок взглянуть на приподнятое плечо и кое-какие извивы нежных орнаментальных растений, чтобы подтвердить догадку Демона. Д'Онской славился тем, что никогда не выказывал каких-либо признаков эстетического волнения даже перед лицом прекраснейшего из шедевров, однако на сей раз он, словно маску, отняв от лица увеличительное стекло, с улыбкой упоенной услады дозволил своему неприкрытому взору обласкать бархатистое яблоко и покрытые впадинками и мхом сокровенности обнаженного тела. Не поразмыслит ли господин Вин о том, чтобы прямо сейчас продать ему этот рисунок, пожалуйста, господин Вин. Нет, господин Вин не поразмыслит. Пусть Сконки (одностороннее прозвище) утешится гордой мыслью, что он и счастливый владелец рисунка – единственные, кто доныне любовался им en connaissance de cause. Рисунок вернулся в свою особливую оболочку, но после четвертой стопочки коньячку д'О. попросил дозволения в последний раз взглянуть на него. Оба были малость под мухой, и Демон втайне прикидывал, не упомянуть ли ему о довольно банальном сходстве этой райской девы с молодою актрисой, которую гость без сомнения видел в «Евгении и Ларе» или в «Леноре Воронской» (жестоко изруганных молодым и «непростительно неподкупным» критиком), стоит, не стоит? Не стоит: в сущности, все эти нимфы на одно лицо – следствие их стихийной прозрачности, ибо в чем уподоблены юные лона вод, как не в журчаньи невинности и в ложных зароках зеркал, вот она, моя шляпа, его постарей, но шляпник у нас один, лондонской.

3

Подробности низвержения Эл (о нет, речь не об Эльбе) в beau milieu прошлого века, низвержения, неслыханно повлиявшего на вынашивание и поношение понятия «Терра», слишком известны в историческом плане и непристойны в духовном, чтобы пространно исследовать их в книге, предназначенной для юных дурачков и дурнушек, – а не для умственных, умеренных и умерших людей.

Разумеется, ныне, когда миновали (более или менее!) многие лета реакционных предрассудков по части Эл, и наши ладные приспособления, да благословит их Фарабог, снова журчат себе почти как в первой половине девятнадцатого столетия, даже в географической складке этой истории проступают искупительно смешные черты, подобные тем, что явлены в узорчатых инкрустациях латунью по дереву, в поддельных bric-a-Braques, в раззолоченных бронзовых ужасах, которые почитались за «искусство» нашими лишенными чувства юмора предками. И действительно, кто возьмется оспорить наличие чего-то сугубо потешного в самих очертаньях того, что торжественно преподносилось в качестве красочной карты «Терры»? Ведь («it is, isn't it?») можно прямо бока надорвать, как помыслишь, что слово «Россия», вместо того чтобы быть романтическим синонимом Эстотии, американской провинции, раскинувшейся от Северного Полярного и больше уже не порочного круга до границы собственно Соединенных Штатов, стало на Терре названьем страны, как бы заброшенной через рытвину сдвоенного океана на противное полушарие, по которому она расползлась во всю теперешнюю Татарию, от Курляндии до Курил! Однако (что еще несуразней), если в террейской пространственной терминологии Амероссия Авраама Мильтона расщепилась на две составные части, а понятия «Америка» и «Россия» разделились, – скорей политически, чем поэтически, – весьма ощутимыми льдами и водами, гораздо более сложные и вдвойне несуразные расхождения возникли в рассуждении времени – не оттого лишь, что история каждой из составных частей амальгамы не отвечала в точности истории противуположной части в дробном ее состоянии, но оттого, что между двумя этими землями существовал разрыв шириною до сотни лет в ту или в эту сторону, разрыв, отмеченный странным замешательством путевых указателей на распутьях мимолетящего времени, на которых отнюдь не все «уже нет» одного из миров отвечали «еще нет» другого. Именно из-за этого (помимо иного многого) «научно непостижимого» клубка расхождений умеренные умы (не склонные развязывать руки мороку) отвергали Терру как блажь и соблазн, тогда как умы помраченные (готовые спрыгнуть в любую бездну) видели в ней опору и символ собственных безрассудств.

Как еще предстояло узнать самому Вану Вину в пору его усердных занятий террологией (бывшей тогда отраслью психиатрии), даже глубочайшие мыслители и чистейшие философы – Паар из Чуса и Сапатер из Аардварка – проявляли эмоциональную двойственность в оценке возможной существенности «кривого зеркала нашей корявой земли», – так с эвфоническим остроумием выразился некий ученый, пожелавший остаться безвестным. (Хм! Квири-квири, как нередко повторяла, разговаривая с Гавронским, бедная мадемуазель Эл. Рукою Ады.)

Были такие, кто утверждал, будто несогласия и «ложные наложения» двух миров слишком уж многочисленны и чересчур основательно вплетены в клубок упорядоченных событий, чтобы теория их сущностного единства не отзывала пустой грезой; были, однако же, и такие, кто остроумно оспаривал их, отмечая, что несходства лишь подтверждают живую, органическую подлинность мира иного, что совершенное сходство, напротив, указало бы на зеркальность, а стало быть, созерцательность феномена, и что две шахматных партии с одинаковыми дебютами и одинаковыми конечными ходами могут ветвиться бессчетными вариантами – на одной доске, но в двух головах – на любой из промежуточных стадий их неотменно сходящегося развития.

Скромный повествователь почитает необходимым напомнить обо всем этом тому, кто перечитывает книгу, по той причине, что в апреле (любимый мой месяц) 1869 года (ничем, кроме чудно уродившейся мирабели не отмеченного), в день Св. Георгия (согласно слезливым воспоминаниям мадемуазель Ларивьер) Демон Вин женился на Акве Вин – из злости и жалости, вполне обычная смесь.

4

Когда в середине двадцатого века Ван приступил к воссозданию своего глубочайшего прошлого, он в скором времени обнаружил, что те подробности его раннего детства, которые действительно были важны (для разрешения особой задачи, к чему и клонилось все воссоздание), получают наилучшее, а зачастую и единственно возможное истолкование, лишь вновь возникая в позднейшие годы отрочества и юности в виде внезапных сопоставлений, воскрешающих к жизни часть и живящих целое. Вот почему его первая любовь предшествует здесь первой обиде и первому страшному сну.

Ему едва исполнилось тринадцать. Ни разу до того не покидал он уюта отеческой сени. Ни разу до того не осознавал, что этот «уют» может оказаться не чем-то само собой разумеющимся, примечательным лишь как ходовая вводная метафора из книжки про школьные годы какого-то мальчика. В нескольких улочках от гимназии Вана стоял магазин художественных изделий и мебели, в той или иной мере старинной, которым владела вдова, госпожа Тапирова, француженка, говорившая, впрочем, по-английски с русским акцентом. Ярким зимним днем Ван забрел в этот магазин. По главному залу были расставлены там и сям хрустальные вазы с алыми розами и золотисто-бурыми астрами – на золоченого дерева поставце, на лаковом ларе, на полке стеклянного шкафчика и просто вдоль ковровых ступенек, ведших наверх, туда, где громадные гардеробы и аляповатые туалетные столики полуобступали редкостное собрание арф. Он удостоверился в искусственности цветов и подумал о том, как странно, что такие подделки всегда норовят потрафить исключительно глазу, даже не пробуя передать заодно и ощущение влажной весомости листьев и лепестков. Когда он назавтра зашел за вещицей (теперь, через восемьдесят лет, уже и не вспомнить – какой), которую хотел починить или скопировать, выяснилось, что она то ли не готова, то ли еще не получена. Мимоходом он тронул полураскрытую розу, и пальцы его обнаружили, что ожидание мертвой материи их обмануло, ибо взамен нее прохладная жизнь поцеловала их надутыми губками. «Дочка, – сказала госпожа Тапирова, приметившая его удивление, – всегда вставляет между подделок несколько всамделишных, pour attraper le client. Вы потянули джокера». Когда Ван уходил, вошла она, гимназистка в сером пальто, с русыми локонами по плечам и милым лицом. В другой раз (ибо исцеление какой-то части вещицы – может быть, рамки – заняло бесконечное время, а возможно, и вся она так к нему и не возвратилась) он увидел эту же девочку свернувшейся с учебниками в кресле – домашняя вещь среди выставленных на продажу. Он ни разу с ней не заговорил. Он любил ее несказанно. Все продлилось самое малое до ближайших каникул.

То была любовь, заурядная и загадочная. Менее загадочными и куда более нелепыми представлялись ему страсти, искоренить которые не удалось нескольким поколениям учителей и которые по крайности до 1883 года пышным цветом цвели в «Риверлэйне». В каждом дортуаре водился свой катамит. Один истеричный парнишка из Упсалы, косой, со шлепогубым ртом и почти неестественно косными конечностями, но с чудесно нежной кожей и округлыми кремовыми прелестями Бронзинова «Купидона» (того, что покрупнее, пойманного приятно удивленным сатиром в будуаре дамы) был высоко ценим и терзаем компанией мальчиков-иноземцев, все больше греков и англичан, возглавляемой Чеширом, несравненным регбистом; частью из бравады, частью из любопытства Ван, подавляя отвращение, холодно наблюдал их грубые оргии. Вскоре, однако, он оставил сей суррогат ради более естественного, хоть и равно бесчувственного дивертисмента.

Старящаяся женщина, продававшая в угловой лавчонке леденцы и журнальчики «Счастливая Тля», традиционно не считавшиеся строго запретными, наняла молодую подручную, и Чешир, сын бережливого лорда, скоро прознал, что эту пухлявую потаскушку легко получить за русский зелененький доллар. Ван одним из первых прибегнул к ее услугам. Услуги оказывались в полутьме, среди мешков и корзин, в глубине лавочки, после закрытия. Сообщенные Ваном сведения, согласно которым он был шестнадцатилетним распутником, а не четырнадцатилетним девственником, оказались для нашего дьявольского повесы источником затруднений, – торопливо понудив к действию свою неистовую неопытность, он сумел лишь забрызгать радушную рогожку тем, что девушка с удовольствием приняла бы вовнутрь. Впрочем, минут через шесть, когда Чешир и Зографос получили свое, дело пошло на лад, но лишь при следующем рогожном свидании ее нежность, мягкая сладкая хватка и энергичные толчки по-настоящему утешили Вана. Он сознавал, что она всего только розовая, как поросенок, низкорослая шлюшка, и загораживал локтем лицо, если она под конец пыталась его поцеловать, и вскользь проверял, как делал и Чешир, все ли еще бумажник лежит в заднем кармане штанов; но так или иначе, когда пришло и ушло обычным путем сжимающегося времени последнее из примерно сорока содраганий, и поезд Вана понесся в Ардис мимо зеленых и черных полей, он обнаружил, что наделяет нежданной поэзией ее скудный образ, кухонный запашок ее рук, влажность ресниц во внезапном проблеске Чешировой зажигалки и даже трескливый тропоток старой глухой госпожи Гимбер в спальне наверху.

В элегантном отделении первого класса, просунув гантированную руку в бархатную стенную петлю, ощущаешь себя, озирая умелый ландшафт, умело улетающий прочь, человеком пожившим. И время от времени блуждающий взгляд пассажира на миг застывает, он вслушивается в зуд там, внизу, который, как он полагает (правильно, слава Логу), вызван лишь незначительным раздражением кожи.

5

Сразу после полудня Ван вышел с двумя чемоданами в солнечную тишь сельского полустанка, от которого к усадьбе Ардис, куда он ехал впервые, вела извилистая дорога. На умозрительной миниатюре он видел ожидающую его оседланную лошадь, в реальности не обнаружилось и двуколки. Станционный смотритель, коренастый, загорелый мужчина в коричневом мундире, выразил уверенность, что его ждут вечерним поездом, не столь скорым, но зато оборудованным чайным вагоном. Он в два счета созвонится с Усадьбой, добавил смотритель, подавая сигнал нетерпеливому машинисту. Тут к перрону подкатил наемный экипаж, и ярко-рыжая дама с соломенной шляпой в руке, смеясь над собственной спешкой, побежала к поезду и едва успела взобраться в него, до того как он тронулся. Ван решил воспользоваться предоставленным ему случайной складкой в ткани времени транспортным средством и погрузился в старенькую caleche

[19]

. Получасовая поездка оказалась не лишенной приятности. Он ехал сосновыми рощами, над каменистыми оврагами, по которым попискивали в цветущем подседе птицы и иная мелкая живность. Пятна солнца и кружева тени плыли по его ногам, ссужая зеленым мерцанием лишившуюся близнеца медную пуговку на спине возницына кафтана. Миновали Торфянку, сонную деревушку о трех-четырех бревенчатых избах, с мастерской для починки молочной посуды и завязшей в жасмине кузней. Возница помахал незримому другу, и чуткий автомобильчик слегка вильнул, вторя его жесту. Они уже кружили вместе с пыльным проселком среди полей. Дорога ныряла и горбилась, и на каждом подъеме старенький заводной таксомотор медлил, как бы совсем засыпая и нехотя одолевая усталость.

Заскакали по булыжникам Гамлета, сельца наполовину русского, и шофер опять помахал, на этот раз пареньку на вишне. Расступились, пропуская их к старому мосту, березы. Мелькнула излука Ладоры с руинами черного замка на скале и веселым разноцветием крыш вдоль ее берегов, – чтобы много еще раз показаться потом, в дальнейшей жизни.

Наконец растительность обрела вид более южный, дорога огибала уже Ардисов парк. За новым поворотом, на отлогом пригорке старинных романов, открылась романтическая усадьба. То был великолепный загородный дом, сложенный в три этажа из светлого кирпича и лиловатого камня, которые при определенном свете, мнилось, обменивали впечатления, производимые их веществом и окрасом. Несмотря на разнообразие, размах и оживленность огромных деревьев, давным-давно заместивших два правильных ряда стилизованных саженцев (скорее набросок в сознании архитектора, чем вид, явленный живописцу), Ван немедля узнал тот Ардис, что был изображен на висевшей в гардеробной отца двухсотлетней давности акварели: усадьба, стоящая на возвышении фасадом к условному лугу с двумя человечками в треуголках, беседующими невдалеке от стилизованной коровы.

При появлении Вана никого из семейства в доме не оказалось. Слуга принял у него коня. Пройдя под готической аркой, Ван попал в парадные сени, где Бутеллен, старый лысый дворецкий, ныне носивший не подобающие его званию усы (окрашенные в сочные тона мясной подливы), приветствовал его радостным взмахом руки, – старик некогда служил в камердинерах у Ванова отца. «Je parie, – сказал он, – que Monsieur ne me reconnait pas», – и напомнил Вану о том, что Ван уже вспомнил без подсказки, – о фарманикене (особого рода коробчатом змее, неисследимом ныне и в самых крупных музеях, хранящих игрушки прошлого), которого Бутеллен однажды помогал ему запускать на облитом лютиками лугу. Оба глянули вверх: крохотный красный квадратик на мгновение косо завис в синем весеннем небе. Усадьба славилась росписью ее потолков. Рановато для чая: угодно ли Вану, чтобы он распаковал его вещи сам или пускай служанка? О, пусть будет служанка, ответил Ван, торопливо прикидывая, что в багаже гимназиста могло бы повергнуть в оторопь горничную. Фотография голой Сони Ивор (натурщицы)? Кому какое дело, он уже взрослый.

Он внял предложению дворецкого и отправился на tour du jardin. Следуя изворотам дорожки, бесшумно ступая по ее мягкому красноватому песку матерчатыми спортивными туфлями, составлявшими часть гимназической формы, он набрел на особу, в которой с отвращением опознал свою прежнюю французскую гувернантку (положительно, поместье кишело призраками!). Она сидела на зеленой скамье под персидской сиренью, держа в одной руке парасоль, а в другой книгу, из которой читала вслух девчушке, ковырявшей в носу и с мечтательным удовлетворением оглядывавшей палец, прежде чем обтереть его о край скамейки. Ван решил, что перед ним скорее всего «Арделия», старшая из двух его двоюродных сестриц, с которыми ему предстояло свести знакомство. На самом деле то была Люсетта, меньшая невзрачная восьмилетняя девочка с лоснистой, светлой в рыжину челкой и с веснушчатым носиком кнопкой: весной она болела воспалением легких и оставалась еще окутанной странным выражением отрешенности, которое дети, особенно озорные, сохраняют несколько времени после того, как пронесутся сквозь смерть. Внезапно мадемуазель Ларивьер глянула на Вана поверх зеленых очков, – и ему пришлось претерпеть еще одну теплую встречу. В противность Альберту она нимало не переменилась с поры, когда приходила трижды в неделю в городской дом Темного Вина с сумкой книг и с крохотным трясучим пудельком (ныне покойным), которого нельзя было оставлять одного. Глаза у него отблескивали подобно печальным темным маслинам.

Часть вторая

1

В аэропорту Гадсон, в одном из украшенных позолоченными рамами зеркал ожидальни Ван углядел шелковый цилиндр отца, сидевшего, поджидая его, в кресле поддельного мраморного дерева. Все остальное закрывала газета, выворотными буквами сообщавшая: «Крым: Капитуляция». В этот же миг к Вану обратился с приветствием одетый в непромокаемое пальто человек с приятным, отчасти поросячьим, розоватым лицом. Он представлял прославленное международное агентство, известное как СПП и доставлявшее «Сугубо приватные письма». После первого всплеска удивления Ван сообразил, что Ада Вин, его недавняя возлюбленная, не могла найти более тонкого (во всех смыслах этого слова) способа доставить ему письмо, ибо способ этот, несказанно высоко оцениваемый и ценимый, гарантировал совершенную секретность, сокрушить которую даже в окаянные дни 1859 года не смогли ни мучительства, ни месмеризм. Поговаривали, будто сам Гамалиил во время его (увы, теперь уже не частых) наездов в Париж, как и король Виктор в ходе еще довольно регулярных визитов на Кубу и Гекубу – ну и разумеется, дюжий лорд Голь, вице-король Франции, когда случалось ему отправляться в долгие прогулки по Канадии, предпочитали феноменально деликатную и, сказать по правде, пугающе непогрешимую СПП тем государственным средствам связи, с помощью которых их сексуально оголодалые подданные дурили своих жен. Представший перед Ваном посыльный отрекомендовался Джеймсом Джоунзом – сочетание, обращаемое полным отсутствием побочных оттенков смысла в идеальный псевдоним, даром что то было его настоящее имя. В зеркале обозначилось суетливое трепыхание, однако Ван спешить не стал. Пытаясь выиграть время (ибо, увидев отдельно предъявленную карточку со шлемом Адиного герба, он счел необходимым прежде всего решить, следует ли ему вообще принимать письмо), он внимательно осмотрел смахивающий на туза червей значок, который Джи-Джи продемонстрировал ему с простительной гордостью. Посыльный попросил Вана вскрыть письмо, убедиться в его подлинности и расписаться на карточке, сразу за тем вернувшейся в некую потайную складку либо сумку, составлявшую часть облачения либо анатомии молодого детектива. Приветственные и нетерпеливые вскрики отца (обрядившегося для полета во Францию в черную пелерину на алой шелковой подкладке) в конце концов принудили Вана прервать беседу с Джеймсом и сунуть письмо в карман (чтобы через несколько минут, перед тем как взойти на борт авиалайнера, прочитать его в уборной).

– Ценные бумаги, – сказал Демон, – свечой идут вверх. Наш территориальный триумф и прочее. Американскому губернатору, моему другу Бессбородко, предстоит обосноваться в Бессарабии, а британский, Армборо, будет править Арменией. Видел, как ты у автомобильной стоянки обнимался со своей графинюшкой. Если ты на ней женишься, я лишу тебя наследства. Они на голову ниже нашего круга.

– Через год-другой, – сказал Ван, – я уже буду купаться в своих собственных маленьких миллионах (подразумевалось состояние, оставленное ему Аквой). Но вам, милостивый государь, тревожиться не о чем, наш роман прервался на неопределенный срок – до времени, когда я вернусь, чтобы опять поселиться в ее girliniere

Демон, точно скат помавая мантией, поинтересовался, кто, собственно, нажил неприятности с полицией, Ван или его poule (кивнув в направлении Джима не то Джона, который, в ожидании еще одного адресата, сидел, просматривая статью «Бессармения и Кром: Копуляция»).

– Poule, – ответил Ван с уклончивой немногословностью древнеримского равви, выгораживающего Варраву.

2

Адины письма дышали, корчились, жили; Вановы «Письма с Терры» («философский роман») никаких решительно признаков жизни не подавали.

(Несогласна, это милая, милая книжка! Пометка Ады.)

Он написал ее словно бы непроизвольно, нимало не заботясь о литературной известности. Да и выбранный им псевдоним не щекотал задним числом тщеславия – как щекотал, приплясывая, ладонь. И хотя «чванливость Вана Вина» то и дело всплывала в пересудах дам, помавающих веерами по светским гостиным, на сей раз ее длинные, синие, спесивые перья остались сложенными. Что же, в таком случае, побудило его состряпать роман на тему, истертую почти до незримости разного рода «Звездными взводнями» и «Либидо болида»? Мы – кем бы эти «мы» ни были – в состоянии указать в качестве навязчивого мотива приятный позыв дать в словесных образах сводку некоторых необъяснимо связанных странностей, с которыми Ван с первого его года в Чусе время от времени сталкивался, наблюдая душевнобольных. К безумию он питал такую же страсть, какую иные питают к арахнидам и орхидеям.

У Вана имелись основательные причины для того, чтобы, очерчивая двустороннюю связь между Террой Прекрасной и нашей отвратительной Антитеррой, сторониться технических тонкостей. Все, что он знал из физики, механики и прочего в этом роде, легко поместилось бы в углу аспидной доски, стоящей в классе приготовительной школы. Он утешался мыслью, что ни единый цензор – ни в Америке, ни в Великобритании – все равно не пропустил бы даже мимолетного упоминания о «магнитных» мелочах. Тихо-мирно он позаимствовал то, что успели навоображать по части движущей силы пилотируемых капсул величайшие из его предшественников (например, Контркамоэнс), включая и остроумную идею, согласно которой начальная скорость, равная нескольким тысячам миль в час, возрастает под воздействием промежуточной (контркамоэнсова типа) среды, соединяющей родственные галактики, до нескольких триллионов световых лет в секунду, чтобы затем безвредным образом спасть до скорости ленивого парашютного спуска. Заново городить дурацкий огород, всю эту «сираниану» и «физическую» беллетристику, было бы не только скучно, но и нелепо, ибо никому не известно, как далеко Терра или иные несчетные планеты со своими коровами и коттеджами могут отстоять от нас во внешнем либо внутреннем космосе: «внутреннем», поскольку никто не мешает нам предположить их микрокосмическое присутствие в золотистых глобулах, быстро-быстро всплывающих в тонком бокале моэта или в корпускулах моего, Вана Вина

(или моего, Ады Вин)

3

Весной 1869 года Давиду ван Вину, богатому архитектору фламандского происхождения (не связанному никаким родством с Винами из нашего раскидистого романа) посчастливилось, не получив ни единой царапины, уцелеть, когда у ведомой им из Канн в Калэ машины на подернутой стынью дороге лопнула передняя шина, а сама машина врезалась в стоявший у обочины мебельный фургон; при этом сидевшую рядом с архитектором дочь его мгновенно убило чемоданом, налетевшим сзади и сломавшим ей шею. Муж дочери, неуравновешенный, неудачливый живописец (десятью годами старший тестя, к которому он питал зависть и презрение), застрелился в своем лондонском ателье, как только прочитал отправленную из нормандской деревни с ужасным названием Deuil

[179]

каблограмму с известием о случившемся.

Разрушительный импульс ничуть не утратил на этом присущей ему мощи, ибо и Эрик, пятнадцатилетний отрок, не смог при всей любви и заботе, которыми окружил его дед, избегнуть удивительной участи: участи, странно схожей с той, что выпала на долю его матери.

Переведенный из Ноти в маленькую частную школу кантона Ваадт и проведший чахоточное лето в Приморских Альпах, Эрик был отправлен в Экс, что в Валлисе, хрустальный воздух которого, как полагали в то время, обладает свойством укреплять юные легкие; взамен того ужаснейший из когда-либо виданных в этих краях ураганов метнул в мальчика черепицу и размозжил ему череп. В пожитках внука Давид ван Вин обнаружил множество стихотворений и набросок трактата, озаглавленного «Вилла Венус: Организованный сон».

Говоря без обиняков, мальчик искал утоления первых своих плотских томлений, составляя в воображении и подробно разрабатывая некий проект (итог чтения слишком большого числа эротических сочинений, найденных им в доме близ Венсе, который дедушка купил со всей утварью у графа Толстого русского не то поляка): а именно, проект сети роскошных борделей, которые позволит ему возвести в «обоих полушариях нашего каллипигийского глобуса» ожидаемое наследство. Сеть эта представлялась парнишке своего рода фашенебельным клубом с отделениями, или – воспользуемся его поэтическим оборотом – «флорамурами», расположенными невдалеке от больших городов и курортов. К членству предполагалось допускать лишь людей родовитых, «красивых и крепких», имеющих от роду не более пятидесяти лет (в связи с чем нельзя не похвалить бедного мальчика за широту воззрений) и вносящих ежегодно по 3560 гиней, не считая расходов на букеты, драгоценности и иные любовные подношения. Постоянно живущей при отделении женщине-врачу, миловидной и молодой («на покрой американской секретарши или помощницы дантиста»), надлежало находиться всегда под рукой для проверки интимного телесного состояния «ласкающего и ласкаемой» (еще одна счастливая формула), как равно и своего собственного «буде обозначится необходимость». Одна из оговорок в Правилах Клуба, по-видимому, указывала на то, что Эрик, гетеросексуальный почти до неистовства, все же находил некий ersatz

Кандидатов для каждого флорамура следовало отбирать Комитету Завсегдатаев с учетом накопленных в течение года впечатлений и пожеланий, заносимых гостями в Желто-Розовую Книгу. «Красота и кротость, пленительность и покладистость» – вот главнейшие качества, взыскуемые в девицах возрастом от пятнадцати до двадцати пяти (в случае «стройных Северных Чаровниц») и от десяти до двадцати (в случае «пышных Прелестниц Юга»). Им довлело либо возлежать, либо порхать «по будуарам и зимним садам» неизменно нагими и готовыми к любви – в отличие от прислужниц, приманчиво наряженных камеристок, происхождения более или менее экзотического, «недостижимых для желаний, кои могут они возбудить в госте, когда только не пожаловало ему Правление особливого на то соизволения». Любимая моя оговорка (ибо у меня имеется фотокопия переписанного набело сочинения бедного мальчика) состоит в том, что любая из дев флорамура получала право, когда у нее наступал менструальный период, претендовать на пост главы заведения. (Разумеется, ничего из этого не вышло, но Комитет нашел компромиссное решение, поставив во главе каждого флорамура приятной внешности лесбиянку и добавив еще вышибалу, упущенного Эриком из виду.)

4

Что такое сон? Случайная последовательность сцен – тривиальных или трагических, стремительных или статичных, баснословных или банальных, сцен, в которых события относительно правдоподобные подлатаны фарсовыми подробностями, а мертвецы разыгрывают свои роли в новых декорациях.

Обозревая более или менее памятные сны, виденные мною за последние девяносто лет, я могу разнести их, в рассуждении содержания, по нескольким категориям, две из которых превосходят все остальные различимостью происхождения. Это профессиональные сны и сны эротические. На третьем десятке лет первые снились мне почти так же часто, как вторые, и те и другие предварялись тематическими двойниками, бессонницами, вызванными либо десятичасовым разливом моих трудов, либо невыносимо живым воспоминанием об Ардисе, уязвившим меня в дневные часы. После работы мне приходилось обарывать мощь разума, не желавшего покидать приглядевшуюся колею: струение сочинительства, напор требующей воплощения фразы, которого не умеряли часы тягостной темноты, и даже когда достигался некоторый итог, поток продолжал и продолжал рокотать за стеной, хоть я, прибегая к самогипнозу (обычная сила воли или снотворной пилюли мне больше не помогали), замыкал сознание в пределах какого-то образа либо мысли, – но не об Ардисе, не об Аде, ибо с ними на меня водопадом рушилось еще худшее бдение, полное пеней и беснования, безнадежности и желания, сметавших меня в бездну, в которой я наконец забывался, оглушенный простой физической слабостью.

В снах профессиональных, особенно неотвязных в ту пору, когда я трудился над моими первыми сочинениями и пресмыкался пред худосочной музой («стоя на коленках и заламывая руки», точь-в-точь как у Диккенса – не снявший сальной «федоры» Мармлад перед своей Мармледи), я мог, например, увидеть, что правлю гранки, но что книга уже каким-то образом (великое «каким-то образом» снов!) вышла, вышла в буквальном смысле, и уже не вернется, что из корзины для мусора торчит человеческая рука, предлагая мне мою книгу в ее окончательном, злостно недовершенном виде – с опечаткой на каждой странице вроде ехидной «бобочки» вместо «бабочки» и бессмысленного «ядерный» вместо «ядреный». А не то я мог торопиться на предстоящую мне публичную читку – и приходить в отчаяние, увидев толпу преграждающих путь людей и машин, и вдруг с внезапным облегчением понимал, что нужно лишь похерить в рукописи слова «запруженная улица». То, что я мог бы обозначить термином «сны-небоскопы» (не «небоскребы», как по всей вероятности записали две трети студентов), принадлежит к подвиду профессиональных видений или, пожалуй, способно составить предисловие к ним, поскольку еще с начального отрочества редкая ночь обходилась у меня без того, чтобы какое-то давнее или недавнее дневное впечатление не вступало в нежную, тайную связь с моим пока немым даром (ибо мы с ним суть «ван», рифмующийся – да собственно, его и означающий – с «one»

Особняком от снов профессионального толка стояли грезы «невнятно грозные»: напичканные пророческими знамениями кошмары, таламические томления, пугающие загадки. Нередко угроза была хорошенько припрятана, а безобидное происшествие, если его удавалось записать и впоследствии отыскать записанное, лишь задним числом обнаруживало провидческий привкус, который Данн объясняет влияньем «обратной памяти»; однако я не стану распространяться здесь о сверхъестественной составляющей снов – отмечу лишь, что должен существовать некий логический закон, устанавливающий для всякой заданной области число совпадений, по превышении коего они уже не могут числиться совпадениями, но образуют живой организм новой истины («Скажите, – спрашивает Осберхова маленькая гитана у двух мавров, носящих имена Эль-Мотело и Рамера, – чему точно равно наименьшее число волосков на теле, позволяющее назвать его «волосатым»?»).

Между снами невнятно грозными и пронзительно чувственными я поместил бы «проталины» эротической нежности, разымчивое волхвование, случайные frolements безымянных девушек на призрачных приемах, призывные и покорные полуулыбки – предвестники и отзвуки мучительных, исполненных сожалений снов, в которых череда уходящих Ад с безмолвным осуждением таяла вдали, и слезы, превосходящие пылкостью те, что я проливал в бдеющей жизни, обжигали бедного, дрожащего Вана и после, по дням и неделям, вспоминались в самые неподходящие миги.

5

Осенний семестр 1892 года Ван провел в университете Кингстона, штат Майн, где имелся не только первоклассный сумасшедший дом, но и знаменитое Отделение терапии; здесь он вернулся к своему старому замыслу – книге «Idea of Dimension & Dementia»

[183]

(«Ван, ты так и «sturb» с аллитерацией на устах», – шутил старик Раттнер, обосновавшийся в Кингстоне гениальный пессимист, для которого жизнь была лишь «возмущением» раттнертерологического порядка вещей – от nertoros

[184]

, не от terra

[185]

).

Ван Вин [как, на свой скромный манер, и издатель «Ады»] любил переменять жилище в конце каждой части, главы или даже абзаца, – он уже почти разделался с трудоемким куском книги, касающимся отделения времени от его содержимого (такого, как воздействие на материю в пространстве и природа самого пространства), и подумывал перебраться на Манхаттан (подобные переключения отражали скорее его духовную рубрикацию, чем уступку некоему фарсовому «влиянию среды», столь любезному Марксу-отцу, популярному сочинителю «исторических» пьес), когда неожиданный дорофонный звонок отозвался мгновенной встряской как в большом, так и в малом кругах его кровообращения.

Никто, даже отец, не знал, что Ван купил недавно пентхауз Кордулы, расположенный между Манхаттанской библиотекой и Парком. Помимо того, что здесь прекрасно работалось – в ученом уединении этой висящей в пустыне неба террасы с шумным, но удобным городом, плещущим внизу о подножие неприступной скалы его разума, – квартира олицетворяла то, что на модном жаргоне именовалось «прихотью холостяка», он мог по своему усмотрению тайком ублажать здесь любую девицу или девиц. (Одна из них называла это жилище «твое крыло a terre

[186]

».) Впрочем, давая Люсетте дозволение посетить его в тот яркий ноябрьский послеполуденный час, он все еще пребывал в своей тускловатой, чем-то похожей на чусскую кингстонской квартире.

Люсетты он не видел с 1888 года. Осенью 1891-го она прислала ему из Калифорнии беспорядочное, безнравственное, безумное, почти бредовое, занявшее десять страниц объяснение в любви, которого мы в этих воспоминаниях обсуждать не станем [см., впрочем, несколько ниже. Изд.]. Ныне она изучала историю искусств («последнее прибежище посредственности», – сказала она) в расположенном невдалеке от Кингстона Куинстонском колледже «для glamorous и глуповатых girls

Поджидая гостью, он расхаживал взад-вперед по устланной бурым ковром анфиладе комнат, то взглядывая в замыкающее коридор северо-восточное окно на блистание пренебрегших временем года деревьев, то возвращаясь в гостиную, выходившую на окаймленный прямоугольным солнцем Бильярдный Двор, и все старался отогнать от себя Ардис с его садами и орхидеями, готовясь к мучительному испытанию, спрашивая себя, не лучше ли отменить ее визит или сказать человеку, чтобы тот извинился перед ней за хозяина, дескать, вынужден был внезапно уехать, – и все-таки зная, что испытания не избежать. Сама Люсетта лишь косвенно занимала его, вселяясь в то или это медленно плывущее пятнышко солнца, однако и полностью изгнать ее из сознания заодно с солнечной пестрядью Ардиса ему не удавалось. Походя, он вспоминал сладкую мякоть на своем лоне, ее округлый маленький зад, луковичную прозелень глаз, когда она обернулась к нему и к сужающейся дороге. Стала ль она весноватой толстушкой, вяло гадал он, или одной из тех плавных нимф, коими славились Земские? Дверь из гостиной на лестницу он оставил слегка приоткрытой, но все равно не расслышал стука ее каблучков по ступеням (или не смог отделить его от ударов собственного сердца), ибо в двадцатый раз «брел сквозь сады и услады! Эрос, qui prend son essor! Мрамор – искусства отрада: Эрос, роса и сор!» Я путаюсь в этих ритмах, но даже рифмовка дается мне легче, «чем опровержение прошлого безголосой прозой». Кто это написал? Вольтиманд или Вольтеманд? Или, может быть, Бурный Свин? Холера на ваши хореи! «All our old loves are corpses or wives»