Истинная жизнь Себастьяна Найта

Набоков Владимир

Роман был написан в декабре 1938 — январе 1939 г. в Париже. Вышел в 1941 г. в американском издательстве «New Directions», затем неоднократно переиздавался. На русском языке печатается впервые.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Себастьян Найт родился 31 декабря 1899 года в бывшей столице моего отечества. Одна старая русская дама, просившая, неизвестно почему, не оглашать ее имени, показала мне однажды в Париже дневник, который вела в былые времена. Может показаться, что те годы настолько были не отмечены событиями, что коллекционирование ежедневных мелочей (жалкий способ самосбережения) едва заходило далее краткого описания погоды; забавно, что и дневники монархов — какие бы бедствия ни сотрясали подвластные им страны — освещают по преимуществу тот же вопрос. Фортуна, которая не терпит подсказок, сама положила передо мной нечто такое, чего никогда не дадут никакие целенаправленные поиски. Вот почему я могу утверждать, что в то утро, когда родился Себастьян, стояла ясная, безветренная погода, с морозцем в двенадцать градусов по Реомюру… но это и все, что нашла нужным занести в дневник славная дама. Подумав еще раз, не вижу никакой нужды сберегать ее анонимность. Очень уж невероятно, что она когда-нибудь прочтет эту книгу. Даму звали — и зовут — Ольга Олеговна Орлова — жаль было бы потерять эту оологическую аллитерацию

{2}

.

Ее сухой отчет не передаст читателю, если только он не завзятый вояжер, тех радостей, что стоят за подобным описанием петербургского зимнего дня: роскошную чистоту безоблачного неба, предназначенную здесь не для согревания плоти, но для услаждения взора; глянец санных следов на утоптанном снегу просторных проспектов, подкрашенном посередине щедрой примесью навоза; разноцветную гроздь воздушных шаров над головой уличного торговца в фартуке; золото вкрадчиво изгибающегося купола, затуманенное буйным цветением изморози; на березах в общественном саду каждая тончайшая веточка обведена белым; скрипы и колокольцы зимней улицы… а кстати, как забавно вдруг заметить, глядя на старую открытку (вроде той, что я поставил у себя на столе, чтобы потешилось немножко дитя памяти), как беспорядочно поворачивали русские экипажи — где, когда и как им вздумается, так что вместо застенчивого, по струнке, уличного движения наших дней видишь на этом раскрашенном снимке безбрежный, словно сон, проспект, дрожки, замершие под причудливыми углами, и надо всем — неправдоподобную голубизну, которая, чуть дальше, уже зарделась румянцем мнемонической пошлости.

Я не сумел раздобыть фотографию дома, где родился Себастьян, мне, впрочем, хорошо знакомого, поскольку и я там же родился шесть лет спустя. Вскоре после развода с матерью Себастьяна наш с ним отец женился вторично. Как ни странно, вышедшая в 1936 году «Трагедия Себастьяна Найта» г-на Гудмэна (у меня будет повод высказаться о ней подробнее) не упоминает этого второго брака вовсе, — обреченный на несуществование для ее читателей, я должен им казаться каким-то ложным родственником, говорливым самозванцем. Впрочем, сам Себастьян, в наиболее автобиографичной из своих книг («Стол находок»), нашел для моей матери теплые слова — думаю, она их заслужила. Не вполне точны и утверждения английской прессы, писавшей после смерти Себастьяна, что отец его был убит в 1913 году на дуэли; в действительности он, быстро поправляясь после пулевого ранения в грудь, подхватил спустя уже целый месяц случайную простуду, с которой не совладало его полузалеченное легкое.

Доблестный солдат, сердечный, веселый, пылкий человек, он обладал той предприимчивой неугомонностью, которую Себастьян унаследовал как писатель. Раз минувшей зимой на литературном обеде в Южном Кенсингтоне

И тем не менее надо признать, что жизнь Себастьяна, вовсе не будучи скучной, была в каком-то смысле лишена того редкостного накала, который отличал стиль его романов. Открывая любую из его книг, я так и вижу отца, быстро входящего в комнату, его особенную манеру, стремительно распахнув дверь, моментально завладеть нужным предметом или любимым существом. Память о нем навсегда связалась для меня с перехватом дыхания — вот я взметен куда-то ввысь, в руке еще качается половинка игрушечного поезда, а хрустальная подвеска люстры та качается в опасной близости от моей головы. Он припечатывает меня к полу так же внезапно, как только что вскинул вверх, так же внезапно, как Себастьянова проза подхватывает и несет читателя, чтобы швырнуть его, потрясенного, в радостную бездну следующего необузданного абзаца. Да еще некоторые из любимых присказок отца расцветают немыслимыми цветами в таких типично найтовских вещах, как «Альбиносы в черном» или «Потешная гора»: эта изысканно-странная повесть, лучшее, быть может, из всего им написанного, напоминает мне улыбку спящего младенца.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В своей наскоро сляпанной и на редкость бестолковой книге г-н Гудмэн несколькими несуразными фразами набрасывает смехотворно превратную картину детства Себастьяна Найта. Одно дело — быть секретарем у писателя, и совсем другое — заниматься его жизнеописанием. А если последнее диктуется желанием выбросить книгу на рынок, пока еще можно подзаработать, взбрызгивая цветы на свежей могиле, тогда мы имеем дело с задачей третьего рода — как сочетать коммерческую спешку с исчерпывающими разысканиями, честностью и здравым смыслом. Не собираюсь чернить чью-нибудь репутацию, и далеко от клеветнического навета утверждение, что, лишь отдавшись во власть неуемного стрекота своей пишущей машинки, мог г-н Гудмэн написать, будто «русское образование было навязано мальчику, всегда ощущавшему в своих жилах мощную струю английской крови». Это чуждое воздействие, продолжает г-н Гудмэн, «доставляло ребенку столь тяжкие страдания, что даже в зрелые годы его пробирала дрожь при воспоминании о бородатых мужиках, иконах, трелях балалаек — обо всем том, что он получал взамен здорового английского воспитания».

Едва ли стоит упоминать, что описание г-ном Гудмэном русской среды не ближе к действительности, чем представление, скажем, калмыка об Англии, как об адском месте, где учителя с рыжими бакенбардами засекают школьников до смерти. А что действительно стоит подчеркнуть, так это факт, что Себастьян рос в атмосфере умственной утонченности, сочетавшей духовную благодать русского дома с лучшим, что есть в европейской культуре, и каким бы сложным и своеобразным ни было отношение Себастьяна к его русскому прошлому, оно никогда не опускалось до того вульгарного уровня, какой ему приписывает биограф.

Помню Себастьяна мальчиком — он на шесть лет меня старше — за восхитительной возней с акварельными красками в уютном конусе света дородной керосиновой лампы под розовым абажуром, чей шелк горит в моей памяти, словно сейчас расписан ужасно мокрой Себастьяновой кистью. Вижу себя, четырех или пяти лет, как я верчусь и вытягиваюсь на цыпочках, пытаясь за движущимся локтем брата получше разглядеть ларчик с красками; клейкие красная и синяя до того зализаны кистью, что в углублениях блестят эмалевые донца. Каждый раз, когда он мешает краски в жестяной крышечке, раздается легкое постукивание, а воду в стакане заволакивают волшебные облака. Темные, коротко остриженные волосы Себастьяна не закрывают родинки возле просвечивающего розово-красного уха, — я к этому времени уже забрался в кресло, — но он все так же не обращает на меня внимания, пока я в отчаянном нырке не пытаюсь мазнуть по наиголубейшему из кирпичиков ларца. Тогда, не оборачиваясь, он движением плеча отпихивает меня прочь, такой же молчаливо-безучастный, какой он со мной всегда. Помню, как, свесившись через перила, вижу, что он поднимается по лестнице, только что из гимназии, в черном мундирчике и кожаном поясе, о котором я втайне мечтаю, поднимается медленно, сутулясь и влача за собой пегий ранец, рукой похлопывая по перилам и нет-нет да и перескакивая через две или три ступеньки. Я вытягиваю губы и выжимаю белую слюну, она летит вниз, вниз, всегда мимо цели: я поступаю так не из желания ему досадить — это лишь попытка, томительная и напрасная, принудить его бросить взгляд на мое существование. Осталось у меня и живое впечатление о том, как он едет на велосипеде с низким рулем по испещренной солнцем парковой аллее в нашем имении: неспешно катит, на холостом ходу, а я бегу следом и припускаю сильней, когда его ступня в сандалии налегает на педаль; я изо всех сил стараюсь не отстать от шипяще-тикающего заднего колеса, но он не обращает на меня внимания, и скоро я безнадежно отстаю, выдохшись вконец, но семенить не переставая.

Позже, когда ему было шестнадцать, а мне десять, он, случалось, помогал мне делать уроки, но объяснения его были до того быстры и нетерпеливы, что никакого не было толку от такой помощи, и очень скоро он совал карандаш в карман и надменно удалялся. Он был тогда рослым юношей с нездоровым цветом лица и темной тенью над верхней губой. Волосы его разделял блестящий пробор, и он писал стихи в черную тетрадь, которую держал под замком в ящике стола.

Раз я заметил, где он прячет ключ (в щели стены возле белой голландской печи в своей комнате), и отпер ящик. Там и была эта тетрадь, а еще фотография сестры кого-то из одноклассников, несколько золотых монет и муслиновый мешочек с засахаренными фиалками. Стихи были на английском. Незадолго до смерти отца нам стали давать домашние уроки английского, и хотя я так и не научился свободно говорить на этом языке, читал и писал я сравнительно легко. Смутно припоминаю, что стихи были очень романтические, полные темных роз и звезд и зовов моря; но одна подробность стоит в моей памяти очень ясно: вместо подписи под каждым стихотворением стоял шахматный конь