Приключения 1976

Наумов Николай

Ресков Борис

Тенякшев Константин

Проскурин Петр

Стан Григорий

Эминов Октем

Шавкута Анатолий

Сибирцев Иван

Плеханов Сергей

Шейнис Зиновий

Хруцкий Эдуард

Туманов Олег

В традиционный сборник «Приключения-76» вошли остросюжетные повести, рассказы, очерки. Открывается выпуск повестью Н. Наумова «Кто стреляет последним», рассказывающей о противоборстве двух снайперов — советского и фашистского — в годы Великой Отечественной войны. Повесть Б. Рескова и К. Тенякшева «По кромке огня» посвящена операции советского чекиста накануне Великой Отечественной войны в одной из стран, сопредельных советским республикам Средней Азии. В сборник включены повесть П. Проскурина «Тайга», рассказы и очерки о приключениях на золотом прииске, о водолазах, строителях, а также о борьбе с бандитизмом в послевоенной Белоруссии.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ 1976

ПОВЕСТИ

Николай НАУМОВ

Кто стреляет последним

Эта повесть, в сущности своей, — быль. Несколько изменены имена и типизированы характеры людей, участвовавших в событиях. И сами события смещены во времени и пространстве, как бы сфокусированы в одной точке. Допущены и некоторые другие «отклонения» от истинных фактов, ибо это не хроника, не отчет, а повесть. Все, что в ней рассказывается, было в действительности. И появлялся на фронте вражеский снайпер-ас, и вел он свой дневник, оказавшийся потом в наших руках, и случился у него роковой поединок с советским стрелком — гвардии старшиной Николаем Яковлевичем Ильиным, незабвенной памяти которого и посвящается этот рассказ.

Своеобразие подвига любого советского снайпера — в повседневном воинском труде, всегда опасном и тяжком. Каждый выстрел, поразивший врага, — подвиг. Сколько таких попаданий — столько подвигов. И легко ли рассказать сразу обо всех, если их было около полутысячи? Ведь именно таким — 494-м, более, чем у других снайперов нашей армии, — был боевой счет Николая Ильина.

На вершину Мамаева кургана над Волгой к статуе Победы ведут, подобно ступеням в бессмертие, мраморные плиты с вычеканенными золотом именами храбрейших защитников Сталинграда. На одной из плит — имя Николая Ильина.

Он навечно зачислен и в Н-скую гвардейскую часть, а винтовку его, израненную в боях, каждый может увидеть в Центральном музее Вооруженных Сил СССР как символ доблести советского воина.

1

Гауптман Отто Бабуке прибыл в полк «Штандарт» на рассвете, не изменив и теперь своему правилу ездить по фронтовом дорогам только в темноте. Он терпеть не мог сюрпризов, подобных неожиданно свалившимся с неба вражеским самолетам. Под их огнем или бомбами он чувствовал себя униженным и ничтожным, как муравей под мужицким сапогом: противодействовать было бессмысленно, оставалось прятаться и ждать, раздавят тебя или нет. Это не снайперская засада, когда ты скрытно подбираешься к противнику и сам наносишь ему неожиданный удар, зная, что он уже не сможет ответить; если же встретится сильный соперник — шансы на успех и неудачу будут, по крайней мере, равными; не грех и отступить на время, чтобы взять свое попозже или в другом месте…

Командир полка, высокий худощавый, бесстрастный оберст со смешной фамилией Хунд (собака), встретил Отто неприветливо. Возможно, оберст не выспался, белесые и тусклые, как два стершихся алюминиевых пфеннига, глаза неподвижно уставились на прибывшего. Но, возможно, оберст был недоволен появлением заезжей знаменитости и по иной причине: Отто чувствовал неприязнь фронтовиков, они — знал он — за глаза называли его и гастролером и авантюристом. Ведь им, в отличие от него, главного инструктора берлинской снайперской школы, приходилось подвергать себя постоянной опасности. Впрочем, Отто было в высшей степени безразлично, как они к нему относятся: три Железных креста, один из которых ему вручал сам фюрер, и покровительство высшего командования освобождали его от какой бы то ни было зависимости: злитесь не злитесь, господа, а принимать будете. И заискивать тоже…

— Располагайтесь, пожалуйста, сейчас принесут завтрак, — вяло сказал оберст и равнодушно зевнул. — Тут у нас тихо и мирно, как в Баден-Бадене, если не считать этого проклятого мороза. Словом, все располагает к отдыху…

— Спасибо, господин оберст, — мягко отпарировал Отто. — Разумеется, я прибыл к вам именно потому, что у вас, — он подчеркнул последние слова, — что у вас здесь и тихо, и мирно, но, к сожалению, не для того, чтобы отдыхать, а, наоборот, чтобы несколько нарушить и тишину, и мир. Я снайпер…

Отто помолчал и, решив совсем смутить оберста, тоже зевнул и как бы случайно обронил:

2

Это произошло в те дни, когда полк гвардейской дивизии Петрова, ослабев после наступательных боев, длившихся несколько суток, окопался в неглубоких, заросших кустарником балках. Передовые дозоры пытались было продвинуться еще, но понесли потери и отошли.

Утром штаб дивизии прислал приказ: окопаться, ждать следующих распоряжений. Командир полка Свиридов, человек беспокойный и горячий, тоскливо оглядев в бинокль окрестности, сказал:

— Приехали, значит.

Сейчас на участке полка было относительно спокойно. Протарахтит шалый пулемет, ударит мина — и снова ни выстрела на час, а то и на два. Впрочем, как выяснилось к обеду, и у соседей, тоже приостановившихся и слева, и справа, наступила передышка.

Так — в настороженности, в чутком покое, лишь изредка, во время пристрела ориентиров и рубежей, прерываемом гулким голосом оружия, — прошла неделя.

3

В сумке немецкого снайпера, которую разведчики принесли вместе с Игнатьевым, Тайницкий обнаружил небольшую, в ладонь, толстую записную книжку. Это был дневник. Немец писал настолько мелко, что Тайницкому пришлось вывинтить из бинокля окуляр и пользоваться им, как лупой, чтобы разобрать написанное. «Осторожничал, фашист, и зрение у него отличнейшее», — решил Тайницкий. Немецкий он изучил еще в университете до войны — язык возможного противника, говорили тогда, — и прочитать дневник ему было вдвойне интересно: о чем там разглагольствует «чистопородный ариец» и нет ли полезных сведений.

Тайницкий, щурясь, перелистал несколько страничек и, увидев свежие, датированные ноябрем записи, стал читать.

На этом записи обрывались.

Через три часа немецкий передний край обороны разворошили частые взрывы снарядов и мин. Огневой налет был порывист, как шквал, и мог показаться беспорядочным. Но это было не так.

4

Они увидели друг друга почти одновременно, и оба, как по команде, выстрелили.

Немец, вероятно, заметил Игнатьева первым и слегка шевельнулся, чтобы выстрелить, и тот обнаружил его.

Впрочем, Игнатьев скорее не увидел, а почувствовал, что мелькнувшая метрах в двухстах пятидесяти от него среди развороченных снарядами черных глыб земли тень принадлежит тому, кого он ищет.

Конечно, это могло померещиться Игнатьеву, потому что его глаза, рыскавшие по облитому солнцем холму, устали, и темное пятно могло появиться в них от перенапряжения.

Но и опыт, и острое сознание опасности подсказали ему, что это не так, что надо стрелять в эту тень. Только снайпер мог забраться в одиночку далеко на ничейную полосу, оставив позади окопы передней линии своей обороны, и только снайпер, искусный и терпеливый, был способен так долго, не выдавая себя, выжидать удобный для удара момент.

Борис РЕСКОВ, Константин ТЕНЯКШЕВ

По кромке огня

Дверь в караульное помещение с треском распахнулась, и перед сержантом Селимом Мавджуди предстал солдат-первогодок Мехти. Он поморгал серыми от пыли ресницами, неуклюже переступил тонкими ногами в больших ботинках и сказал:

— Он все еще идет, сержант-эффенди…

— Хвала аллаху! — откликнулся сержант. Не вставая с супы, он достал из нагрудного кармана круглое зеркальце и глянул в него, щелчками распушил кончики великолепных усов. — Тот, кто идет, непременно куда-нибудь прибудет. Какой мудрец сказал это? А, Мехти-батыр?

Петр ПРОСКУРИН

Тайга

1

Все началось с того, что в диких, малообследованных Медвежьих сопках исчез почтовый самолет с трехмесячной зарплатой рабочих леспромхозов, звероводческих совхозов и других предприятий в верховьях Игрень-реки, и весть эта быстро распространилась по всей округе на сотни километров; назывались большие цифры — свыше миллиона рублей, а некоторые говорили о трех. Поиски с воздуха ничего не дали, и тот, кто хоть немного представлял себе Медвежьи сопки, не видел в этом ничего удивительного. Горный массив, захвативший сотни безлюдных квадратных километров, дикие, неприступные скалистые ущелья, распадки и склоны; тайга, заваленная вековым буреломом, метровыми снегами удивительной голубоватой чистоты; бездонные провалы, скрытые под той же слепящей и, казалось бы, совершенно безопасной белизной, на которой каждая черточка осыпавшейся хвои радует — все-таки что-то живое, понятное, просто земное, тогда как эта сверхъестественная белизна была откуда-то из-за той грани, какую никогда не переступает живой человек, и живой зверь, и даже живая трава. Иван Рогачев, большой здоровый мужчина тридцати пяти лет, любивший пожить сладко и привольно (особенно если это касалось второй — слабой половины рода человеческого), лежал на деревянной широкой кровати в своем совершенно пустом доме и переживал. Его жену, молодую женщину двадцати семи лет, на прошлой неделе отправили на самолете в область; врачи обнаружили у нее какую-то непонятную болезнь, и теперь Иван Рогачев уже вторую неделю проводил в одиночестве. Характера он был общительного, широкого и доброго, и быть в одиночестве, одному есть, и растапливать печь, и стелить себе постель было для него чистым мучением. Так уж выпало, что, когда жена заболела (а Рогачев тайно любил свою Тасю и здорово ее ревновал), он взял отпуск, чтобы ухаживать за ней, — первый за три года, до этого они отпуск с женой не брали (здесь, разумеется, был свой: расчет: хотели взять сразу за три года и поехать на родину Рогачева, «на материк», на Смоленщину). Отпуск ему неожиданно легко дали, хотя был самый сезон лесозаготовок и рабочих не хватало. И вот теперь Рогачев, оказавшись совершенно не при деле, мучительно раздумывал, пойти ли завтра к мастеру и попросить наряд, или поехать в область, к жене в больницу, или выкинуть что-нибудь такое, позаковыристей; он вспомнил, как перед вечером ходил в столовую, пытался подъехать к знакомой буфетчице, но попал, очевидно, не в добрую минуту — буфетчица не приняла его заигрываний, и вот теперь он лежал и злился. Он был очень сердит на Зинку-буфетчицу, зная определенно, что она не обделяла своим радушием многих в поселке, а ему, здоровому, сильному и хорошо знавшему о своей мужской силе и привлекательности, она наотрез отказала, и он никак не мог этого стерпеть; он даже встал и, прошлепав босиком по настывшему полу, напился у порога ледяной воды и, несколько успокоившись, лег опять; сон не шел, лунные квадраты медленно передвигались по стене, побледнели и совсем истаяли; и тут в голову пришла замечательная, как ему показалось, мысль; он даже вскочил, обдумывая эту мысль со всех сторон, — чего там, все проще простого — в Медвежьих сопках он не раз бывал и зимой и летом, исходил их вдоль и поперек, бывало, до пятнадцати соболишек там брал, выкроив недельку-другую где-нибудь в разгар зимы. Тоже прибыльное дело, соболь в Медвежьих сопках красивый, крупный, идет высшим сортом; ничего особенного, если он на пару недель оторвется в тайгу, сколько раз так бывало, и жена не удерживала, наоборот, весело и домовито собирала его в дорогу. Рогачев довольно завозился в постели, вспоминая свою маленькую, крепко сбитую кареглазую жену. Он решил завтра же написать Тасе сразу два письма, собраться и к вечеру отмахать верст этак сорок на своих старых охотничьих лыжах; приняв решение, Иван Рогачев успокоился и сразу же уснул. Утро было ясное и морозное; придя утром завтракать в столовую, сложенную из смолистых крепких бревен (столовую срубили прошлым летом — бревенчатый дом с просторным залом и низкими потолками, длинным рядом столов, сбитых из крепких досок, деревянным высоким буфетом местного же производства), Рогачев плотно поел, выпил два стакана компота и, покосившись на засиженные мухами плакаты о технике безопасности, заговорщически подмигнул хмурой буфетчице, с грохотом передвигавшей ящики в своем углу и как пить дать жалевшей сейчас о своей вчерашней холодности к нему, Рогачеву.

— Жалеешь, Зинок? Ну признайся, жалеешь.

— Помог бы лучше, чем зря языком-то чесать, видишь, товар принимаю.

— И пожалеешь, да поздно уже, — притворно вздохнул Рогачев.

— Всех не пережалеешь, много тут вашего брата шлендрает, — искоса метнула Зинка в сторону Рогачева любопытный, оценивающий взгляд. — Свою-то заездил, в больницу свез?

2

Погоню за собой Горяев почувствовал на вторые, вернее — третьи сутки, хотя вокруг беззвучно, как и вчера, расстилалась слепая вездесущая белизна; остановившись как-то для очередной передышки и оглянувшись назад, на уменьшившиеся проклятые сопки, из каменных объятий которых он наконец вырвался, Горяев сначала не поверил, решил, что ему просто мерещится — слишком напряжены были нервы не только от невероятной удачи, но и от мыслей, схвативших в цепкое кольцо позже; случившееся представилось ему с другой стороны, и его впервые пробрала тоскливая дрожь. Жил себе, как все люди, работал, находил время и на спирт, и на баб, и вот теперь у него за спиной в рюкзаке десять тысяч в крупных купюрах, в банковской упаковке, остальное (он даже боится представить себе эту цифру) надежно упрятано в резиновом мешке в приметном месте, известном ему одному. Ну, дело сделано, допустим, и что дальше, что ему делать дальше с этаким-то богатством? Да ничего, тут же постарался он успокоить разгоряченные мысли. Только бы добратся до места, не вызвав подозрений, понадежней упрятать взятые с собой деньги, о сберкассе пока думать нечего, надо затаиться и выждать, уляжется шумиха с самолетом, утихнут страсти, схлынет острота, а там дело покажет. Всегда можно затеряться, не здесь, конечно, где каждый человек наперечет, зато уж потом он поживет в свое удовольствие, один раз за всю жизнь, пусть теперь другие осваивают этот дикий Север, он и без этого отдал ему больше шести лет; раз ему сверкнула сумасшедшая удача, можно и пожить по-человечески.

Все эти несвязные мысли промелькнули у Горяева, пока он стоял, встревоженный необъяснимым чувством опасности; он знал Север и привык к нему. Вот так не раз приходилось бродить по тайге или тундре, обычно он всегда использовал свой отпуск в зимнее время, приурочивая его к соболиному сезону, облавливая распадки Медвежьих сопок и сбывая потом шкурки в частные руки; и вдруг ему действительно в первый раз по-настоящему повезло. Нехорошо, конечно, нужно сообщить людям о месте катастрофы, но мертвым ведь все равно, мертвым не больно, он, кажется, где-то читал об этом. Скорей бы, скорей прийти на место, пока его не хватились, впрочем, кто станет его искать? Кому он нужен, скромный бухгалтер, взявший две недели отпуска за свой счет? Никто даже не подумает искать его в Медвежьих сопках, в двухстах километрах от того места, где он тихо жил и работал в конторе, составлял ведомости на зарплату рабочим сплаврейда, подсчитывал количество поступающей древесины и рубли, десятки, сотни тысяч рублей, особенно в осенние месяцы; у него на глазах сплавщики сотнями швыряли деньги направо и налево; он и за год не мог заработать столько, сколько выплачивалось им за сорок-пятьдесят рабочих дней. Не отказываться же от своего счастья, и ему удача не с неба свалилась; сколько раз он слышал, что Медвежьи сопки с востока недоступны, а вот он нашел проход и сам сколько раз оказывался над обледенелыми пропастями, а однажды почти два часа отодвигался еле заметными микроскопическими движениями от неожиданно открывшейся прорвы, отодвигался и чувствовал, как она держит его и при малейшем неосторожном движении мускулов тянет назад, вниз, он этого ощущения до сих пор не может забыть.

Сверившись по компасу, Горяев пошел дальше, точно на юго-запад; местность все время понижалась, и бежать было легко. Хорошо, поднялась бы пурга, неожиданно подумалось ему, сразу бы все сомнения и страхи кончились; невероятно для этой местности — вот уже месяц жарят морозы, а стоит ясная, безветренная тишь. А может, вернуться, прослыть героем, пропечатают в газетах, гляди, и главбухом станешь, а то и в трест возьмут, подумал он, зло насмехаясь над собой, будешь аккуратно, за исключением, разумеется, двух выходных, надевать ровно к девяти нарукавники, считать чужие деньги, ездить с отчетами в область, женишься в конце концов на какой-нибудь самке, привыкнешь к тому, что ты серость и ничего больше; а сложись твоя жизнь по-иному, может, и явился бы миру второй Наполеон или какое другое историческое лицо, оставил бы после себя память. А так что? Работай до честной пенсии, может, и расщедрится судьба на медаль, а то и на орден, придет время, отнесут его вместе с тобой на кладбище два-три человека, если выпадет хорошая погода, скажут речь в предвкушении выпивки и забудут на другой же день. А в мире всего довольно, и до сих пор есть полководцы, гаремы, и где-нибудь на экваторе люди все еще ходят голыми.

Разгоряченный бессвязными и отрывистыми мыслями, Горяев забыл на время об испугавшем его предчувствии, но к вечеру, когда пора было останавливаться на ночлег, тревога опять охватила его, и он, взобравшись на возвышенное место, недоверчиво и долго осматривал белые безмолвные окрестности; сюда он никогда не забредал; низкорослая тайга тянулась редкими островами среди гольцов и низин, что указывало на близость тундры; безотчетная жалость к себе и страх перед этой бесстрастной, пронизывающей мощью пространства сковали его, и он не сразу смог двинуться с места, хотя надо было спешить к ночлегу, укрыться на ночь.

Выбрав расщелину между двумя гольцами, Горяев кое-как очистил необходимое место от снега, наломал сушняку и, хотя раньше думал обойтись эту ночь без костра, все-таки разжег огонь и, содрав с лица обледенелый шарф, повесил его на корягу просушить. Затем, чувствуя от тепла еще большую усталость, пересмотрел оставшийся запас пищи, разделил ее мысленно на десять дней (на большее при всем желании не хватало), жадно, обжигаясь, напился кипятку и съел, не чувствуя вкуса, часть сухарей, предназначенную на сегодняшний день. Внутри отошло, отогрелось, и, хотя есть захотелось больше, он позволил себе лишь еще котелок кипятку и, поправив дрова, задремал в тепле, отражаемом от гольцов; доставать и разворачивать спальный мешок у него недостало сил, хотя обязательно нужно было снять торбаса и просушить отсыревшие портянки. Он проснулся часа через два от холода — костер догорел до углей; он быстро наладил огонь, достал и развернул спальный мешок, снял торбаса и юркнул в настывший густой мех — необходимо во что бы то ни стало выспаться перед неизвестностью завтрашнего дня; согревшись, он даже не вспомнил о своих вчерашних страхах, но наутро, одевшись и уже приготовившись встать на лыжню, Горяев замер; в чудовищной давящей тишине он уловил далекий, может, за километр или за два, скрип снега и вначале подумал, что ему просто почудилось. Через несколько минут скрип повторился ближе и явственней. Кровь застучала в висках. Горяев метнулся в сторону, скрываясь за гольцами. В глаза ему ударило солнце, он переменил место и теперь, заслоняя глаза, мог смотреть в ту сторону, откуда шел и сам, и вскоре на склоне одного из распадков, километрах в двух от себя, увидел быстро катящуюся вниз, и, несомненно, по его, Горяева, следу, человеческую фигурку, и хотя она была вполовину меньше обычной, он тотчас определил, что путник этот высок и молод.

3

Выстрела почти в упор, в спину, Рогачев, разумеется, не ждал, и если бы не интуиция, заставившая его в последний момент оглянуться, его Тася да и никто в поселке так никогда бы и не узнали, где он сгинул; через десять или двадцать лет кто-нибудь, вероятно, и натолкнулся бы на его кости, если бы их к тому времени песцы не растащили и не изгрызли в голодные зимы; долгое время после встречи с Горяевым Рогачев, не в силах успокоиться, ругался последними словами. «Ты думаешь, так ты и ушел? — спрашивал он. — Нет, брат, черта с два я тебя теперь выпущу, сволочь, ведь ты меня убить хотел и убил бы, не промахнись, это я точно знаю, я твои глаза подлые запомнил; уж я за это над тобой похохочу, не будь я Иван Рогачев».

Все-таки одна из пуль задела его, прошла под мышкой, порвав кожу, но крови было мало, и она сама остановилась; Рогачев обнаружил это лишь вечером, устраиваясь на ночь, и его ненависть к человеку, которого он никогда не видел, не знал и знать не хотел и который чуть не убил его ни за что ни про что, усилилась. «Сволочь, — ругался Рогачев, — мог бы по-другому. Вот, мол, у меня миллион, давай по-братски потолкуем, вот тебе треть или даже четверть, и ступай откуда пришел, я тебя не знаю, ты меня». Задумавшись над таким забавным оборотом дела, Рогачев прикинул, как бы он поступил, и тут же почувствовал загоревшееся от стыда лицо; он вспомнил заледеневшие, окровавленные мешки — все, что осталось от двух летчиков, и ощущение возможной и даже близкой смерти, бродившей где-то в белых снегах, совсем неподалеку, в облике заросшего, неопрятного и нестарого еще человека с цепкими глазами, сжало сердце. Здоровый и сильный, никогда не знавший раньше ни больниц, ни болезней, он сейчас напряженно вглядывался в темноту, она уже не казалась принадлежащей единственно ему, когда, прочищая легкие, он радостно кричал на заре, встречая солнце и чувствуя себя в этот момент его единственным властелином. И хотя внешне как будто бы ничего не изменилось: и небо было то же, что вчера, и холодные, крупные звезды все те же — он никак не мог заснуть и все прислушивался к мягкому треску дров в костре, и удивительные, непривычные мысли рушились на него. Незаметно мысли его перекинулись на другое, и он в который раз задумался над тем, почему остался в этом чужом диком краю, бросил завод и почти десять лет работает в леспромхозе.

Сначала после армии хотелось погулять, повидать новые края да и подзаработать, потом вскоре и пила нашлась, первая жена Настюха, худая злющая баба, все пилила, мечтала сколотить денег на домок: она была из гжатских, землячка, это на первых порах их и сблизило, да и что молодому парню было надо, надоело скитаться по общежитиям, он, сколько помнил себя, другого жилища не знал: из ремесленного на завод, с завода в армию, затем — Север. Чисто выдраенными желтыми полами, да лоскутными разноцветными половичками, да пышной геранью пленила его сердце Настюха, только все это быстро кончилось, и растащила их жизнь клещами в разные стороны. Ничего, расстались мирно, по-хорошему, в чем был Рогачев, в том и ушел из Настюхиных хором, все нажитое оставил ей, чем, видно, и улестил ненасытное Настюхино сердце. Ничего, в ее хомут охотники найдутся, не у всех ведь ветер в голове и душа нараспашку, только ж… голая, говаривала частенько Настя, суча шерсть или меся тесто, руки ее всегда были заняты, язык — тоже. Всем вышла Настюха, все у нее на месте, кроме сердца, вместо него, наверное, исписанная до корочек сберегательная книжка.

Рогачев перевернулся на другой бок, поворочался, устраиваясь удобнее. И черт его знает, как она складывается, жизнь, с Тасей все было по-другому, вроде и он, Рогачев, был тот же, и в начальство не вылез, по-прежнему гонял до седьмого пота на своих лесосеках, а радость из их дома не выходила. Характер у Таси был легкий, все у нее спорилось, и звонкий голос ее слышался в доме с утра до вечера, с тряпкой она за ним по дому не ходила, подбирая следы от его сапожищ, и зарплату проверять не бегала. Но и Тася тоже стала частенько заговаривать об отъезде, о возвращении «на материк», в Россию. «Я уже, Ваня, забыла, как вишня-то цветет, — жаловалась она ему, и при этом глаза ее становились детскими и круглыми. — Или мы не люди, и на солнышке погреться хочется, раздевшись походить, из шерсти ведь не вылезаем круглый год, кроме консервов, не видим ничего». Рогачев с ней соглашался, и самому хотелось побаловаться морем и песочком, поесть заморских апельсинов, которых, говорят, в Москве на каждом шагу, как в тайге грибов, пройтись чертом по ресторанам, но какой-то внутренний бес держал и не отпускал его сердце от Севера. В прошлый раз, еще до Таси, он ездил на родину, на Смоленщину, но никто не ждал, не встречал его, все казалось ему чужим, а вернее, он сам был здесь всем чужой, ненужный, неинтересный. Да и разные перелески показались ему до смешного маленькими, тесными, обжитыми настолько, что негде, казалось бы, походить здесь с ружьишком, все трещало и лопалось по своим швам, потому что швы оказались узкими и тесными для раздавшегося, привыкшего к немереным тундровым просторам Рогачева. И он затосковал, не дождавшись окончания отпуска, и, растратив с попутными, всегда к такому случаю многочисленными дружками отпускные, он кое-как наскреб деньги на самолет до Игреньска и рад был без памяти, очутившись в игреньском знакомом дощатом аэропорту, и пил без просыпу на радостях (уже на чужие, угощал кто-то совсем ему неизвестный, из соседнего леспромхоза, летевший в отпуск «на материк»), а потом добирался на попутных к себе в леспромхоз.

За этими приятными воспоминаниями Рогачев заснул.

4

Горяев остановился на ночлег именно у этого гольца, с трудом набрал немного сушняку, выдергивая его из-под снега в зарослях стланика и карликовой березы рядом. В предвкушении недолгого необходимого отдыха, теплоты огня и кипятка он заторопился, сходил за сушняком раз, другой; он был почти уверен, что его преследователь теперь отвязался, и собирался хорошенько отдохнуть. Можно было еще с час идти, но сил осталось слишком мало; он нарочно пошел через Хитрые Гольцы и теперь не знал, выберется ли из них сам.

Случайно взглянув вверх, Горяев выпрямился, потянул руку к глазам. Голец, странной, причудливой формы, похожий на вставшего на дыбы медведя, возвышался над остальными метров на пятьдесят; пятясь задом, Горяев медленно обходил его, стараясь рассмотреть его вершину. Из глаз выметнулось небо; цепляясь за снег и обрушивая его вслед за собой, он скользнул по какому-то косому склону, оборвался и полетел вниз; снег забил ему глаза, снежная масса, летевшая с ним вместе, издавала искрящийся холодный шорох, и это наряду с мучительным ощущением останавливающегося сердца было последнее, что Горяев помнил. Последовал тяжелый удар о слежавшийся многометровый снег на дне провала, и этот скопившийся за долгую зиму снег спас его, но минут десять Горяев лежал без сознания, а когда очнулся, некоторое время никак не мог вспомнить, где он и что произошло, — тьма была вокруг, и он, с трудом высвободив руку, отодвинул снег от лица. Было холодно; Горяев попытался встать и неожиданно легко высунулся из снега; серый полумрак ударил по глазам, и он, привыкнув, увидел каменные отвесные стены вокруг и высоко вверху небольшое продолговатое отверстие в слое снега, которое он пробил, сорвавшись в провал; светилось недостигаемо далеко небо вверху, и Горяеву казалось, что он различает даже искорки звезд. Выбравшись из рухнувшего сверху снега, Горяев задрал голову; лицо его от исступленного ожидания чуда пылало.

— Люди, эй, люди! — кричал он. — Там у меня в мешке веревка есть — должно хватить! К краю близко не подходи! За что-нибудь закрепись сначала. Люди, люди, эй!

Корка слежавшегося снега в провале была крепкой и свободно держала его; он ходил в каменной западне, метров двадцать в длину и пятнадцать в ширину, из конца в конец, согреваясь, и кричал вверх; его голос гулко отдавался назад — от камня вокруг и снега вверху; страх, что никто его здесь вовсе не услышит, сменился ужасом, и Горяев, сразу обессилев, почувствовал выступивший по всему телу холодный пот. Минут на пять он ослабел и обмяк, боясь даже подумать, что теперь с ним будет. Он еще, уже без всякой надежды, покричал и стал тупо обходить и разглядывать отвесные стены провала. «Ночью конец», — подумал он почти безразлично, в то же время припоминая до мельчайших подробностей последние дни; дурак, дурак, бессильно ругал он себя, подыхай, раз тебе так захотелось. Сам себя в могилу загнал, ты тут сто лет, как мамонт, пролежишь, ведь снег, видно сразу, до конца в этой прорве не тает.

В. одном месте он нашел забитую снегом щель и стал бешено разгребать снег и, пробившись метра на два, безнадежно опустил руки. Это была всего лишь выбоина в скале, у самого дна провала, он словно попал в ледяную пещеру с острым сводом; выбравшись из нее, Горяев опустился на корточки, прислонился спиной к холодному, тяжелому камню; ноги не держали. Прежде всего успокоиться, приказал он себе, хотя ясно понимал, что это конец. Нужно успокоиться, под снегом обязательно должно быть какое-нибудь топливо, а спички у него с собой. Только бы докопаться, хотя бы небольшой огонек, он бы дня два-три продержался, ведь мало ли, могут его хватиться, искать пойдут, а тут — дымок. Он ведь, кажется, писал в заявлении на имя начальника сплаврейда Кунина, человека удивительно энергичного и вспыльчивого, что отправляется побродить в Медвежьи сопки на одну-две недели, кажется, писал… Писал или нет? Писал, писал, теперь он точно вспомнил, писал и даже обещал обрадовать его парой первосортных каменных соболишек на разные там бабьи выдумки; ухватившись за эту призрачную мысль, Горяев уже думал, что, если бы топливо, он бы и всю неделю продержался, а там бы его обязательно нашли. Он наметил место, куда, по его мнению, по весне и летом в дожди должно было сверху нести всякий сор, и стал разгребать снег, углубляясь в него все больше и больше; он разбрасывал его руками и ногами, как зверь, всей тяжестью тела отодвигал в стороны грудью и пробился метра на два вниз; под руки ему стали попадаться камни, и скоро он наткнулся на старый толстый лиственничный сук, затем попалась какая-то измочаленная щепка; по коре он определил — еловая. Когда он добрался до самого дна, он едва не заплакал от радости. Все дно в этом месте было устлано толстым слоем старой травы, битых веток и даже каких-то обмызганных обломков бревен; укрепившись после острого, обессиливающего приступа радости, Горяев стал рвать их из-под снега и через час натаскал большую груду дров; дрова, как он. чувствовал, были сырые, но он был уверен в своем искусстве и скоро стал ладить костер, отщипывая от выбранного материала тонкие щепочки охотничьим ножом, который всегда находился с ним в походах у пояса. Он священнодействовал, складывая щепочки на плоский камень, освобожденный им от снега, и когда все было готово, извлек из внутреннего нагрудного кармана спички, заложенные в презерватив и несколько раз перевязанные, неприкосновенный запас, которому были не страшны вода и сырость. Он не любил эти резиновые штучки и пользовался ими лишь в своих охотничьих походах вот для таких целей, но сейчас он без удержу расхваливал неизвестного ему изобретателя; это его даже несколько развеселило, и он зажег спичку уже спокойно, дождался, пока не загорится тоненькая острая щепка, и, наслаждаясь самим видом огонька, бережно поднес его к сложенному костру. Он знал, что все будет в порядке, он испытал странное чувство страха и удовольствия, наблюдая, как огонь переходит со щепки на щепку, наконец начинает одолевать и более трудные сучья, и все это время старался тише дышать. Несмотря на усталость и подступившее чувство голода, он не удержался и сделал вокруг костра несколько диких прыжков, затем сел и стал думать, как ему теперь напиться; в одном месте на камне было небольшое углубление, и туда, ползла темная струйка воды, а когда костер разгорелся вовсю, Горяев придвинул к нему снегу побольше и скоро пил с камня теплую, пахнущую дымом воду, стараясь наполнить ею пустой желудок. Ну теперь жить можно, думал он расслабленно, как бы сливаясь с вязким сухим теплом, распространявшимся вокруг костра; преодолев усталость и неожиданную сонливость от тепла, Горяев встал, из сучьев и поленьев устроил место рядом с костром, где он мог бы лечь. Часы показывали третий час, даже в провале, перекрытом толстым слоем снега, было еще достаточно светло; скользя взглядом по стенам провала, Горяев обнаружил, что они кверху сходятся, остается лишь длинная щель метра в четыре; вот ее-то каким-то образом и перемело, а он и влетел в этот каменный мешок. Огонь есть, вода тоже, он ведь давно уже привык довольствоваться малым, можно было отрезать от верха торбасов полоску кожи, опалить и пожевать, а большего человеку в его положении и желать нечего. Завтра с утра дело покажет, и осмотрится внимательнее, а сейчас нужно заняться ужином.

5

Они уже встречались больше месяца, и он медленно привыкал к ее странному характеру, а она — к его заурядному облику и его ординарности, как она любила говорить, особь мужского пола, ничем не отличающаяся от других, но это было неправдой, иначе бы она оставила его тут же, среди колонн, в безжалостном желтом свете догорающего дня; она в нем чувствовала тот скрытый огонь, что обязательно когда-нибудь прорвется. Горяев знал, что он не один у нее и ему она уделяет как раз крохи своего времени и в основном тогда, когда ей плохо. Он принимал эти отношения с внешней покорностью и терпением, ничем не выдавая своих терзаний, он ждал в надежде взять реванш; она догадывалась и умело поддразнивала его, не подпуская близко. Ей нравилось чувствовать свою власть над этим неотвязчивым, тихим парнем со светлыми глазами, в которых плясала иногда тысяча чертей, и пусть он заканчивал всего лишь какой-то там финансово-экономический и будет, самое большее, прозябать где-нибудь главбухом, он ей становился необходим.

Горяев ждал своего часа, и он наступил; однажды она пришла к нему чем-то расстроенная и обозленная; он вышел на кухню сварить, как обычно, кофе; в огромной коммунальной кухне (на пятом курсе он позволил себе роскошь снять комнату) судачили несколько соседок, они обшарили его любопытными глазами и понимающе переглянулись. Когда он вернулся, Лида плакала, опустив голову на стол; он тихо поставил чайник и два стакана и все это время смотрел на ее затылок, волосы у нее здесь были мягкие, шелковистые, не съеденные краской. Да, сегодня мой день, подумал он и не почувствовал радости.

— Да брось, Лида, — он слегка притронулся к ее волосам, чтобы ощутить их мягкость, и тотчас отдернул руку. — Брось, не плачь.

— Я не плачу, — сказала она, поднимая голову, и он увидел ее светящиеся ненавистью золотистые глаза.

— Вот и отлично, все ведь, ты знаешь, трын-трава, — сфальшивил он, потому что именно в этот момент думал как раз обратное.

Григорий СТАН

«День гнева»

I

Небо не прояснялось, хотя дождь перестал. Ветер носился по узким улицам Каунаса, расшвыривая опавшую листву. Он вырывался на серую гладь Немана, вздымал зубчатые волны и гнал их к противоположному берегу. Казалось, нагрянула осень.

До прибытия парохода оставалось минут пятнадцать.

— Ну как наша погода? — смеясь, спросил Пятрас Жмудис. — Иногда так все лето.

— Погодой меня не удивишь, — отвечал Озеров. — Я ведь сам из псковских краев, деревня Гнилищи, может, слышал? Соседи почти что…

— А вы ведь везучий, товарищ капитан, — Жмудис вдруг стал серьезным. — Ну мало ли почему могли у вас в Гродно убить ксендза? Личные счеты, интриги, провокация, наконец. Тем более он и проповеди против колхозов произносил. Прикончили и свалили на большевиков, а? А вы беретесь за это дело и выходите прямо на нас, на этот «Центр Освобождения».

[5]

II

Убит Бутейкис…

Новость оглушила Озерова.

Как он мог погибнуть? Как они смогли его выявить? Или сам себя чем-то выдал? Не связано ли это с исчезновением Крутиса? Почему Крутис бросил Скочинского? Что, собственно, произошло на зашарпанном пароходишке?

Странно, но только со смертью Бутейкиса Скочинский обрел для Озерова черты реального, живого человека во плоти. Чем Скочинский был для него раньше? Объектом — да, врагом — да, но был он каким-то неощутимо расплывчатым, абстрактным.

Так вот ты какой, скромненький блондинчик с небольшим чемоданчиком? Сколько прямых можно провести через две точки, пан Скочинский? Одну? А где ваше место на ней — между убийством ксендза и убийством Бутейкиса? Куда ведет эта линия?

III

На следующий день, ровно в десять утра, Жмудис с паспортом на имя Пятраса Клудиса в кармане поднимался по уже знакомой ему лестнице к квартире Варнаса. Выглядел он несколько претенциозно. Серый костюм, белая манишка при черном галстуке, черные лакированные туфли и ко всему — коричневая трость с набалдашником. Густо напомаженные волосы разделял косой пробор. Он боялся смотреть в зеркало, чтобы не рассмеяться.

Дверь открыла все та же надменная блондинка. С подчеркнутой вежливостью она пригласила его в гостиную, где он застал Варнаса-младшего.

— А, господин Клудис! Рад вас видеть! Прошу прощения за вчерашний разговор. Вполне понятная осторожность. Сами знаете, какие нынче времена… Кстати, отец говорил, будто вы приезжий. Где остановились?

— У дальнего родственника. Думаю погостить до лучших времен — по-моему, тут легче укрыться от длиннющих рук тех важных органов, которые могут лишить нас такого немаловажного органа, как голова, — скаламбурил Жмудис.

— Это вы заметили правильно, — гулко смеясь остроте, согласился Ричард. — Только надо сделать так, чтоб не у нас, а у них полетели головы. Я бы даже сказал…

IV

Яркое слепящее солнце заволокли плотные серые тучи — тяжелой массой они надвигались с моря, грозя разразиться обильным дождем.

Скочинский был погружен в размышления. Жмудису тоже было о чем подумать, хотя он и понимал, что все его действия сейчас целиком и полностью подчинялись намерениям пассажира, а тот все никак себя не проявлял.

— О чем думаете, господин Клудис? Почему молчите? — спросил наконец Скочинский.

Жмудис ответил не сразу. Вглядываясь в стремительно надвигавшуюся дорогу, он равнодушно заметил:

— А о чем нам говорить? Друг друга совсем не знаем. Видимся первый и, может, последний раз. Каждый из нас озабочен своими делами, каждый выполняет свою работу. Вам необходимо попасть в Укмерге, мне — довезти вас туда. Впрочем, сейчас я думал о другом, о том, как за короткое время изменилась наша Литва. Люди разделились на два лагеря. Одни ликуют, а другие, потеряв свое место в жизни, вынуждены скитаться, жертвовать собою, бороться, чтобы вернуть потерянное.

V

— Вот так и живем, — сказал, выругавшись, Крутис, проведя Жмудиса и Скочинского в небольшую каморку.

Это были первые слова, которые услышал от него Пятрас. В машине Крутис молчал, не ответив даже на приветствие Скочинского. Умолк и Скочинский. Молчал, разумеется, и Пятрас.

— Один здесь время коротаешь? — спросил Скочинский.

— С фавориткой, — ответил Крутис и вдруг заорал: — Маркизушка! Де Помпаду-ур!

Жмудис с удивлением взглянул на своего нового знакомого. От прежнего неловкого увальня в нем ничего не осталось. Расставив ноги, он стоял посреди комнаты, пружинисто приподнимаясь на носках, и слегка постукивал себя по коленке гибким прутом будто стеком.