Фея Хлебных Крошек

Нодье Шарль

Повесть французского романтика Шарля Нодье (1780–1844) «Фея Хлебных Крошек» (1832) – одно из самых оригинальных и совершенных произведений этого разностороннего писателя – романиста, сказочника, библиофила. В основу повести положена история простодушного и благородного плотника Мишеля, который с честью выходит из всех испытаний и хранит верность уродливой, но мудрой карлице по прозвищу Фея Хлебных Крошек, оказавшейся не кем иным, как легендарной царицей Савской – красавицей Билкис. Библейские предания, масонские легенды, фольклорные и литературные сказки, фантастика в духе Гофмана, сатира на безграмотных чиновников и пародия на наукообразные изыскания псевдоученых – все это присутствует в повести и создает ее неповторимое очарование.

Предисловие

О Шарле Нодье и его героях

Бальзак, посвятивший Нодье повесть «Жизнь холостяка», писал в этом посвящении: «Вы бросили на наше время прозорливый взгляд, философский смысл которого выдает себя в ряде горьких размышлений, пронизывающих ваши изящные страницы, и вы лучше, чем кто бы то ни было, оценили опустошения, произведенные в духовном состоянии нашей страны четырьмя различными политическими системами».

[1]

Серьезные эти слова, казалось бы, мало подходят к писателю-сказочнику, сочиняющему волшебные истории, где действуют на редкость прыгучие феи, люди с песьими головами, собаки в лайковых перчатках и адвокаты с голосом попугая и проворностью обезьяны, где портрет то плачет, то смеется, а корабль собирается плыть по подземным каналам на остров посреди ливийской пустыни! Однако в том-то и своеобразие Нодье, что у него серьезность и сказочность, сентиментальность и сатира, возвышенная философия и приземленная житейская мудрость переплетены самым тесным образом.

Нодье был человек замечательно разносторонний: не только прозаик, но еще и энтомолог, лингвист, библиофил, журналист.

Перечисление основных вех его биографии, в первой своей половине весьма бурной, поможет лучше почувствовать эту разносторонность.

Шарль Нодье родился 29 апреля 1780 г. в Безансоне. Отец его, адвокат Антуан Мельхиор Нодье, разделял взгляды революционеров и в 1790 г. был назначен председателем трибунала соседнего с Безансоном города Ду; впрочем, не одобряя эксцессов Террора, обязанности свои он старался исполнять без излишней жестокости. События Революции, когда тот, кто сегодня посылал людей на казнь, завтра сам оказывался на гильотине, запечатлелись в памяти Шарля на всю жизнь. В очерке, вошедшем затем в книгу «Воспоминания и портреты времен Революции» (1829), он описал историю якобинца Эложа Шнейдера, который свирепствовал в Эльзасе, а-затем по жалобе оскорбленной им девицы был отправлен Сен-Жюстом на гильотину и провел целый день на плахе в ожидании казни, состоявшейся, однако, не в тот день, а несколько позже, – эта история, развернувшаяся на глазах у тринадцатилетнего Нодье, отразилась потом во всех рассказах о казнях, которых так много в его творчестве (мы к ним еще вернемся). Впрочем, революционная закваска (в 1792 г. юный Шарль вступил в безансонское «Общество якобинцев» и произносил в родном городе речи, поражавшие земляков республиканским красноречием) давала себя знать на протяжении всей жизни Нодье: недаром впоследствии он написал книгу «Последняя трапеза жирондистов» (1833), проникнутую восхищением и сочувствием по отношению к этим «умеренным» революционерам.

От революционных времен осталась у Нодье и тяга к участию в тайных обществах – пусть даже не всегда имеющих отчетливую политическую цель. Так, в 17 лет, в 1797 г., он создает в родном Безансоне тайное общество Филадельфов, о характере которого исследователям известно очень мало; по-видимому, это был прежде всего кружок юношей-единомышленников, посвятивших себя изучению природы и философствованиям о ней. В 1802 г. в Париже он вступает в другое общество – группу, называющую себя «Медитаторами» и проповедующую близость к природе, вегетарианство, изучение древней поэзии: псалмов и песен Оссиана.

Фея Хлебных Крошек

[38]

Предисловие читателю, который читает предисловия

Объявляю вам, друг мой, – ибо, кто бы вы ни были, я даю вам это имя, а в моих устах оно, будьте уверены, звучит искреннее и бескорыстнее, чем в любых других, – объявляю вам, что для меня нет большей радости, чем читать, слушать или рассказывать самому фантастические истории, – не считая, конечно, радости, которую я чувствую, доставляя удовольствие вам.

Поэтому меня весьма опечалило открытие, сделанное мною уже давно, – заключается оно в том, что фантастическая история теряет большую часть своего очарования, если она, подобно фейерверку, на мгновение поражает ум слушателя, не оставляя, однако ж, ни малейшего следа в его сердце. Мне же казалось, что фантастическая история призвана воздействовать преимущественно на душу, и, поскольку идея эта приобрела надо мной такую власть, какой за всю мою жизнь не имела, пожалуй, никакая другая идея, она не могла не заставить меня совершить глупость, ибо, если я принимаюсь рассуждать, дело неминуемо кончается глупостями.

Та глупость, о которой я веду речь на сей раз, именуется «Фея Хлебных Крошек».

Теперь я должен объяснить вам, отчего я называю «Фею Хлебных Крошек» глупостью, и таким образом избавить вас от трех весьма неприятных обязанностей: обязанности самому объяснить это мне после того, как вы ее прочтете, обязанности искать причины вашего дурного настроения в газетной рецензии и, наконец, обязанности перелистать книгу прежде, чем, к моей и вашей чести, вы, не посягнув острым деревянным ножом на девственную чистоту ее полей, швырнете ее в кучу мусора, где уже валяется «Богемский король».

[39]

Заметьте, однако, что я советую вам вообще не начинать чтения – а это далеко не то же самое, что бросать его на середине: дойти даже до середины было бы излишней роскошью для всякого, кого злая судьбина не обрекла, подобно мне, на такое невыносимое занятие, как чтение версток, или на занятие еще более невыносимое – я разумею критический разбор романов!

Глава первая,

являющаяся чем-то вроде введения

– Нет! клянусь честью, – воскликнул я, отшвырнув на двадцать шагов злополучный том…

А ведь то был Тит Ливии в издании Эльзевиров и в переплете Падлу.

[52]

– Нет! я не стану больше растрачивать ум и память на этот отвратительный вздор!.. Нет, – продолжал я, для пущей твердости уперевшись домашними туфлями в каминную решетку, – никто не сможет сказать, что разумный человек, перед которым открывались дали фантазии и чувства, состарился, читая россказни этого падуанского вестовщика,

[53]

этого легковерного и болтливого обманщика!..

О фантазия!.. – продолжал я страстно. – Мать радостных выдумок, духов и фей! ты, обольщающая нас блестящими вымыслами; ты, ступающая легкой ногой на зубцы старых крепостных стен; ты, в окружении иллюзий устремляющаяся при свете луны в бескрайние дали неизведанного; ты, походя дарующая столько сладостных грез деревенским жителям, бодрствующим долгими вечерами, и посылающая прелестные видения к изголовью невинных юных дев!..

Тут я остановился, ибо монолог мой грозил затянуться.

Глава вторая,

которая является продолжением первой и в которой мы встречаем самого рассудительного героя этой истории в лечебнице для умалишенных

Лечебницу для лунатиков я посетил в день святого Михаила,

[68]

в пору, когда в Шотландии время от восхода солнца до его заката делается совсем коротким; зная, что при лечебнице имеется ботанический сад, богатый редкими и прекрасными растениями, я вышел из дому спозаранку. В десять утра я был уже в лечебнице; утро, пасмурное, но спокойное, предвещало тихий вечер. Я не стал обращать внимание на те печальные извращения человеческой природы, что обычно привлекают зевак к решеткам, за которыми содержатся умалишенные. Я искал не больного безумца, вызывающего страх или брезгливость, но безумца изобретательного и почти свободного, который блуждает по аллеям, провожаемый взглядами внимательными и сочувствующими, не вызывая ни в ком подозрений и не нуждаясь в том, чтобы его усмиряли силой. Я и сам шел куда глаза глядят по тропинкам ботанического сада, уподобляясь добровольному лунатику, ищущему расположения себе подобных. Вскоре я заметил, что обитатели лечебницы сторонятся меня с печальным достоинством, какое сообщают им пережитые несчастья, а быть может, и инстинктивное сознание собственного морального превосходства, вознаграждающего этих страдальцев за то филантропическое рабство, на которое обрекает их наш высокий разум. Я почтительно удалился от этих отшельников, судящих о человеке общественном куда более здраво, чем мы, и более чем справедливо видящих в нем источник тревог и страха.

«Увы! – думал я с глубокой горечью. – Вот плоды нашей тщеславной и лживой цивилизации!.. Мои земные братья отворачиваются от меня потому, что я одет в это роковое платье богача, выдающее во мне их врага!.. Мне, бегущему от мира, как они бегут от меня, остается лишь общение с этим созданием, живым и чувствительным, но бездумным и бесстрастным, созданием, не способным ответить мне взаимностью!..»

Говоря себе эти слова, я устремил взор на большую четырехугольную грядку, засеянную мандрагорой;

[69]

почти все растения были вырваны с корнем и валялись тут же на земле, увядшие и безжизненные, ибо никто не потрудился их собрать. Сомневаюсь, что в мире нашлось бы еще одно место, где можно было бы увидеть столько мандрагор сразу.

Вспомнив внезапно, что это растение – сильнодействующий наркотик, способный заглушить боль тех несчастных, что влачат жалкое существование в стенах лечебницы, я сорвал одну мандрагору с еще не сжатой части грядки и, приглядевшись к ней поближе, воскликнул: «Скажи мне, могущественная дщерь семейства пасленовых, чудесная сестра белладонны, скажи мне, по какому исключительному праву восполняешь ты недостаток нравственного воспитания и политической философии народов, даруя страждущим душам сладостное забытье, в какое обычно погружает нас сон, и нечувствительность к боли, какая, кажется, ждет нас только за гробом?…»

– Она вам ответила?… – спросил у меня, поднимаясь с земли, некий юноша. – Говорила она с вами? пела вам? О, умоляю вас, сударь, скажите мне, спела ли она вам песню мандрагоры:

Глава третья,

о том, что, если лунатикам случается оказаться среди ученых, ученому случается незаметно для себя самого оказаться в числе лунатиков

– Я родился в Нормандии, в Гранвиле.

– Погодите, Мишель; позвольте мне задать вам один-единственный вопрос, прежде чем вы начнете свой рассказ, а затем я постараюсь больше вас не перебивать.

До этого Мишель говорил со мной по-английски, но теперь перешел на французский.

– Значит, ваш родной язык – французский, но и тем языком, на каком мы говорили до этой минуты, вы владеете превосходно. Скажите же, какой из этих двух языков вам милее и на каком вам приятнее вести рассказ, ибо я с одинаковой легкостью смогу понимать вас на обоих.

– Я знаю, сударь, но мне показалось, что вы мой соотечественник, и, хотя оба языка мне привычны в равной мере, я предпочел тот, который даст мне дополнительное право на ваше внимание и, быть может, на вашу снисходительность.

Глава четвертая,

кто такой Мишель и каким образом мудрый дядюшка обучил его изящной словесности и механическим ремеслам

– Я родился в Нормандии, в Гранвиле. Матушка моя умерла через несколько дней после моего появления на свет. Отец, которого я почти не знал, был богатым купцом, ведшим торговлю с Индией. Отправляясь в последнее путешествие, обещавшее стать самым долгим и опасным, он вверил меня попечению своего старшего брата, который тоже был купцом и не имел другого наследника, кроме меня.

Манеры моего дядюшки были, пожалуй, грубоваты, как у всех моряков: сношения с жителями Востока и годы, проведенные среди тех не слишком цивилизованных племен, которые именуют дикими, внушили ему стойкое презрение к европейскому обществу и европейским нравам, однако природа наделила его умом здравым и тонким, и, хотя он охотнее всего рассказывал мне чудесные истории тех волшебных стран, к которым я, слушая его, привязывался с каждым днем все сильнее и сильнее, он всегда находил способ вывести из этих историй какое-нибудь полезное наставление. Поэтические фантазии человека простого, чью наивность не успели развратить сношения с большим миром, представлялись ему прелестными и пленительными лишь в том случае, если из них можно было извлечь какое-нибудь нравственное правило для повседневной жизни, и он видел в них превосходные иносказания, облекающие в развлекательную форму серьезнейшие предписания разума. Обычно, пока я еще пребывал во власти чар, навеянных его рассказом, он завершал свое повествование словами, которые никогда не изгладятся из моей памяти:

«А если все это и неправда, в чем я, Мишель, почти полностью уверен, правда вот в чем: назначение человека на земле состоит в том, чтобы трудиться, долг его – в том, чтобы жить воздержанно, правосудие – в том, чтобы выказывать терпимость и милосердие, счастье – в умеренности, слава – в добродетели, а наградой ему служит удовлетворение от сознания, что совесть его чиста».

Хотя дядюшка был человек неученый и о большинстве наук, потребных человеку его ремесла, имел лишь сведения практические, он не жалел денег на мое образование: в четырнадцать лет я сносно знал все то, что изучают дети богачей: я овладел древними и новыми языками, без которых невозможно хорошее классическое образование, изящными искусствами постольку, поскольку они связаны с насущными потребностями общества, и даже теми искусствами, которыми занимаешься развлечения ради, но которые помогают человеку, из-за особенностей его характера или капризов фортуны предоставленному самому себе, обрести счастье или утешение; однако старательнее всего меня учили положительным наукам – тем, что пригождаются людям в их повседневной жизни, и учителя мои были довольны моими успехами.

Как я уже сказал, мне пошел пятнадцатый год. Однажды вечером, по окончании небольшой пирушки, которую дядюшка устроил для моих наставников и товарищей, он отвел меня в сторону; дело происходило в конце каникул, в такой же день, как сегодня, в день моего рождения и моего ангела – в праздник святого Михаила, особенно почитаемого жителями Гранвиля.