С Лазурного Берега на Колыму. Русские художники-неоакадемики дома и в эмиграции

Носик Борис Михайлович

Это книга о славных (но не слишком известных ныне на родине) русских художниках, вдохновенным и неустанным трудом добившихся успеха во Франции и в США, разумно остерегавшихся длинной руки террора, однако не всегда помнивших, что нельзя дважды войти в ту же самую реку…

Ныне картины их всемирно признаны и бесценны, но многие загадочные подробности их жизни и творчества критики и биографы обходят стороной на их незабываемой родине, которую один из эмигрантских гениев (В. В. Набоков) недаром называл «чопорной». Это книга о перипетиях жизни и творчества Юрия Анненкова, Зинаиды Серебряковой и ее талантливых парижских деток, а также Николая Колмакова, Александра Яковлева, Василия Шухаева, Ольги Бернацкой, Веры Гвоздевой…

Глава 1

Наш гений, наш пострел (Ю. П. Анненков)

Русский художник, о котором у нас пойдет речь, жил еще и сравнительно недавно в замечательном доме художников на коротенькой, но тоже вполне замечательной и вполне художественной парижской улочке Кампань-Премьер, что соединяет бульвар Монпарнас с бульваром Распай. Жил он там до конца жизни, но мы и начнем рассказ о его жизни почти с конца, во всяком случае, не с ее начала. И даже вообще, не с него начнем, а с нас с вами, с удивлением глядящих на эту далекую жизнь из нашей нынешней близи, едва ли нам самим нынче более понятной, чем та, вековой давности сумбурная и страшновато-заманчивая даль. В общем, начнем с нас…

Помнится, в первое десятилетие моей парижской жизни (в 80-е годы минувшего века) меня одарила своей дружбой прекрасная женщина из той Великой пореволюционной русской эмиграции — Екатерина Алексеевна Осоргина-Бакунина. Ей было тогда уже за 80 и она была вдовой (добрых полжизни, уже лет пятьдесят, как была вдовой) русского писателя Михаила Андреевича Осоргина.

Встречались мы с ней довольно часто в Тургеневской библиотеке, где она с довоенных еще времен хозяйничала, и она рассказывала мне кое-что о той блистательной эмиграции, о Великом Русском Исходе. В большинстве ее рассказов присутствовал, конечно, ее обожаемый и вечно живой для нее муж-писатель. Рассказы были разные — и о том, как однажды ее муж обрадовался, как он огорчился однажды

[1]

, как он удивился, как он однажды пришел в ярость, как он оживился или впал в уныние и даже как муж ее однажды позавидовал. Я пишу «даже», потому что он был человек не завистливый, хороший был человек, но вот однажды позавидовал, и даже расстроился — об этом подробно рассказала мне Татьяна Алексеевна, и я позволю себе достаточно подробно передать ее рассказ, потому что он имеет самое прямое отношение к герою нашего повествования.

Муж Татьяны Алексеевны, писатель Михаил Андреевич Осоргин ревностно относился к молодой эмигрантской литературе, помогал начинающим и даже ведал серией книг «Молодые писатели». В этом последнем качестве он и получил однажды роман некоего Бориса Темирязева. Роман был передан через некую загадочную госпожу Горгулову, а Темирязев — это был наверняка чей-то псевдоним. Осоргин начал читать и пришел в изумление — это был настоящий роман, высокопрофессиональный роман, отличный роман — часто ли такое бывает?.. «Да кто ж это мог написать?» — стал гадать Осоргин, который знал в эмиграции всех пишущих профессионалов, да, пожалуй, и всех начинающих. А пишущих в русской эмиграции было великое множество. С гордостью (или с некоторым смущением) можно признать, что ни в одной диаспоре мира не было столько пишущих людей, сколько в русской. В конце концов, русских эмигрантов было в Париже не больше, чем итальянцев, греков, поляков, румын или турок, но ни в одной эмиграции не смогло бы найтись ни авторов ни даже читателей на целую тысячу зарубежных периодических изданий на родном языке, а в русской нашлось — и тех и других…

Порывшись в памяти, Осоргин вспомнил, что фамилию такого автора он уже однажды встречал. Напечатан был в «Современных записках» в 1928-м году рассказ загадочного Б. Темирязева «Домик на 5-й Рождественской». И тогда уже многие заметили, что похож он был, этот «Домик» по стилю на анонимный (под интеллигентным английским девизом пришедший) рассказ «Любовь Сеньки Пупсика», который редакция «Звена» в 1927 году отметила на своем конкурсе первой премией. Осоргин поспрошал в «Современных записках», но выяснил только, что в журнал передала рассказ та же самая загадочная госпожа Горгулова, вот, есть адрес, а кто этот Б. Темирязев, никому не известно.

Дорогу на Олимп осилит идущий

Из нашего рассказа о жизни и творчестве Анненкова до 1924 года как-то ненароком выпали события, довольно решительно изменившие обстановку, в которой отныне жили и творили свои произведения искусства наш герой, художник и писатель Юрий Анненков, его друзья, его коллеги и, вообще, его соотечественники. Мы поступили точно добродушный грузин из старого анекдота, который спрашивает бледнолицего курортника из России: «Друг, это правда, что у вас там была какая-то заварушка в 17-м?». Байка эта казалась довольно смешной нашему поколению русских, еще из детсада усвоившему, что благодаря «великой октябрьской революции» и сверхчеловеческой гениальности Ленин-Сталина в отсталой России впервые заколосились нивы, и обездоленная планета Земля получила некую надежду на что-либо подобное «нашему счастливому детству». Позднее мы, конечно, услышали кое-что о морях крови и насилия, к которым привел Россию бандитский «октябрьский» путч. Однако, мы при этом наивно поверили, что все это натворила лишь кучка бандитов, рвавшихся к власти. Впрочем, опасаюсь, что новые поколения моих просвещенных соотечественников, подобно анекдотическому грузину из горного селения, забыли, о чем идет речь. А уж что касается заграничных иностранцев, те и вовсе не помнят этих наших с вами «исторических событий» вековой давности. Вот совсем недавно, в ответ на вопрос французской газеты к читателям о том, какое событие они считают самым значительным в страшном ХХ веке, французы дружно ответили, что конечно же, Студенческую Революцию 1968 года, когда всякий грамотный чудак мог бесплатно получить красную книжечку с цитатами из Мао, а девушки из приличных парижских семей могли без былых колебаний переспать с кем угодно (желательно все же с черным или с арабом, чтоб у гостей французской столицы не развился, не дай Бог, комплекс неполноценности).

Немолодого русского человека подобное забвение Великих Русских кровопусканий может обидеть. Меня оно, во всяком случае, обижает. Так что, я стараюсь напомнить при случае и про «заварушку» 1917, и про голод 1919–1920, и про крестьянский геноцид 1928, и про незабываемый 1937… Так вот, несколько слов о «заварушке» 1917 и последующих семи годах жизни нашего героя..

Понятно, что интеллигент, сын бывшего народовольца Юрий Анненков горячо, приветствовал революцию, которую так давно и нетерпеливо ждала столичная интеллигенция, изнывавшая от скуки и отсутствия ярких впечатлений. Но вот, наконец, война, наконец, падение монархии и — революция. Правда, февральская революция показалась интеллигенции скучноватой, несколько слишком бархатной или, как ныне говорят, оранжевой.

«Что может быть скучнее февральской революции?» — вопрошал позднее Анненков в своей «Повести о пустяках». Однако большевистский октябрьский переворот пообещал развеять февральскую скуку. Стало весело, но потом на повестку дня встали борьба за выживание, борьба с голодом и холодом, приспособление к власти, страх смерти и, конечно, конкурентная борьба за первенство в искусстве. В ней поначалу решительно стали брать верх авангардисты, которым представили привилегии и кое-какие возможности. Однако вскоре и трудности появились, доселе в столице неслыханные. Пришел голод. Служебные «пайки», от которых зависело выживание, давала сама власть, а условием их выдачи было активное и беззаветное сотрудничество с разбойной властью.

Интеллигенция активно сотрудничала с властью. А что ей оставалось делать?

Вторая половина жизни

Итак, забрав с собой ленинскую премию Госзнака и танцующую босиком супругу, Елену Борисовну Анненкову-Гальперину, знаменитый ленинградский график-портретист и сценограф Юрий Анненков отбыл летом 1924 года в Венецию, где он, вместе с Эренбургом (которого он называл за глаза Илюшкой Эренбрюки) должен был достойно представлять страну еще не окончательно победившего, но уже окончательно надоевшего ему социализма. Он решил жить отныне (как и сам хитрый Эренбург) исключительно в странах загнивающего капитализма, но открыто признаться в этом намерении он решился только четверть века спустя (Эренбург не признавался в этом до конца своих дней). Нельзя исключать и того, что у него существовал в связи с отъездом какой-либо договор с высокими большевистскими Инстанциями, которым как раз в ту пору понадобились экономическая поддержка Запада и морально-политическая помощь русской эмиграции в деле повышения престижа большевистской власти в западном мире. Напомню, что с 1922 года советская разведка на Западе успешно проворачивала операции «Синдикат», «Трест» и пр. — особенно успешно во Франции, где мало-помалу собрались верхи русского эмигрантского сообщества, все более интенсивно разбавляемые «нашими людьми».

На бьеннале в Венецию Анненков повез большой портрет «любимого вождя русского пролетариата» товарища Троцкого, которого если верить Анненкову, он рисовал неоднократно вместе со всеми его помощниками. Как заметил нарком просвещения Луначарский, с каждым новым портретом в анненковских изображениях кровавого очкарика прибавлялось что-то мефистофельское. Но может, делавший эти тонкие искусствоведческие наблюдения (в предисловии к новому, воистину некрофильскому альбому Анненкова) товарищ Луначарский уже начинал подозревать, что «любовник Революции» и любимец народа товарищ Троцкий Лев Давыдович был на самом деле злейшим врагом народа, фашистским наймитом и заядлым троцкистом. Еще два года оставалось Троцкому до высылки из России, но нетерпеливый Анненков не пожелал провести эти полные политических перемен годы в родном Петрограде-Ленинграде. С того самого венецианского визита Анненкова на бьеннале началась вторая половина анненковской жизни и провел он ее в Западной Европе, по большей части во Франции, где ждали его плодотворная работа, новые почести, новые брачные союзы, долгая жизнь и разнообразные жизненные удовольствия. Однако для того, чтоб начать жизнь заново в 35 лет, конечно, понадобились Анненкову не только его многочисленные художественные, литературные, организационные и дипломатические способности, но и самое главное — огромные жизнеспособность и трудоспособность, которыми он славился еще на родине.

Из Венеции Анненков заехал на виллу к великому Горькому под Сорренто, а оттуда, благословясь, отправился в до слез знакомый ему Париж, город его юности, который снова стал на добрые полвека его городом, его Второй Родиной. Однако в первые годы добровольного изгнания родина не давала изгнаннику забыть о себе ни на минуту, и он с достоинством нес бремя и своей советской славы и зарубежных своих полномочий, стараясь извлечь из этого положения максимальную пользу для своего парижского будущего. Приехав в Париж, Анненков активно включился в подготовку советской экспозиции на Международной выставке современных декоративных и промышленных искусств, которая должна была открыться в Париже весной 1925 года. Это была (после берлинской выставки и венецианского бьеннале 1924 года) третья международная выставка с участием советского искусства. Выставке этой Москва придавала большое значение. Во вполне авангардном павильоне, спроектированном знаменитым Мельниковым, разместили четыре с половиной тысячи экспонатов, и советские участники получили на выставке чуть не две сотни наград. Анненков был одним из самых активных организаторов экспозиции — вместе с жившими в Париже В. Бартом, И. Зданевичем и другими. Дело в том, что в Париже уже с 1920 года существовал Союз русских художников, где Михаил Ларионов, Илья Зданевич, Виктор Барт и Сергей Ромов активно проводили «советизанскую» политику, находившую горячий отклик у молодых парижских художников, бредивших победами революции и советским прогрессом левого искусства. Легко понять, что подогревать симпатию к большевистской власти в среде эмигрантов им помогали профессионалы, успешно трудившиеся в рамках лубянской операции, нацеленной на подрыв «белой» эмиграции и носившей деловитое название «Трест» (позднее лучший друг Анненкова, советский разведчик Лев Никулин посвятил этой операции редкий по осведомленности роман «Мертвая зыбь», увы, оттолкнувший читателя своей малохудожественностью.)

По каким-то причинам

Причины довольно широко известны. Именно в эти годы Москва требовала демонстраций эмигрантской любви к большевистскому правительству и к оставленной родине, где «жить стало лучше, жить стало веселей». Дело было в том, что потрясенный успехами своего берлинского ученика, за одну ночь вырезавшего былых содвижников («ночь длинных ножей»), Сталин решил учинить небывалое кровопускание для окончательного устрашения страны, «где так вольно дышит человек».

Для этого нужны были отвлекающие акты, вроде возвращения блудных сыновей, «все осознавших» и прощенных. Отправился в Москву за богатством и славой непуганый композитор Прокофьев, вернулись художники Билибин и Шухаев, свезли бедного Куприна, который в 1925 сам высмеивал эмигрантов, одураченных Советами, но теперь уже ничего не соображал. А журнал «Наш Союз» и стремный «Союз возвращения на родину» (в обиходе называемый «Совнародом») во главе с «вербовщиком» (официальный и нелегальный его пост) НКВД Сергеем Эфроном и его дочерью-помощницей лихорадочно устраивали художественные выставки и дискуссии, даже учинили бал, который в целях экономии лубянских средств бесплатно оформляли чуть не все парижские художники-эмигранты. Анненков принимал участие во всех советских мероприятиях. Участвовал в выставке «Нашего Союза», в вечере памяти Горького и даже устраивал «чашку чая» под сенью эфроновского «Союза возвращения». И вот тут-то осторожный и практичный Анненков вдруг расслабился, забыл о дисциплине и вякнул что-то собратьям по искусству в защиту «формализма» (мол то, «что клеймится сейчас в Союзе формализмом, является в действительности борьбой за качество и как таковое соответствует общей тенденции советского строительства»).

Не очень понятно, как отважился Анненков на такую ересь, за которую в России уже стреляли не отходя от прилавка? Забылся? Возомнил о себе? Но журнал, где трудилась дочь Цветаевой Ариадна Эфрон (сама, между прочим, недоучившаяся художница) отреагировал оперативно и грамотно: «Призывая художников-формалистов к идеологической сознательности, мы хотим предоставить мощный критерий, который позволит им самим разобраться в том, что в данный момент нужно или вредно для революционного искусства. Русские художники зарубежья должны это понять и сделать соответствующие выводы, если они хотят действительно включиться в творческие кадры нашей любимой родины».

Надо признать, что челночные передвижения Анненкова (между «Сатириконом» и «Совнародом») не ускользали от внимания «эмигрантской общественности». Лет через десять после смерти художника вышли мемуары тогдашнего парижанина, бесцеремонного Василия Яновского, где подытожены некоторые из эмигрантских наблюдений (пополненные, впрочем, сведениями из «Дневника моих встреч»): «…В Париже он (Анненков. —

…Когда А. Толстой приезжает в Париж, Анненков с ним пьет коньяк… он почему-то везет графа на своей машине к Вл. Крымову…»

Глава 2

Милые парижские Серебряковы. Визит на Рю Кампань-Премьер

За четверть века моей французской жизни мало-помалу уплыли в небытие едва ли не все знакомые мне семьи и дома, так или иначе связанные с Великой русской эмиграцией, история которой меня так занимала все эти четверть века в Париже. Остался лишь этот вот роскошный дом на улице Кампань-Премьер с керамическими украшеньями на фасаде, а в доме — просторное и светлое ателье Серебряковых. Из семьи же Серебряковых, поселившейся в этом доме в начале последней мировой войны, и из всех русских его обитателей осталась в живых только младшая дочь знаменитой художницы Зинаиды Серебряковой Екатерина Борисовна, сама тоже художница, хотя и не столь знаменитая, как мать. Вот ей-то я и звонил иногда, приезжая на день-два в Париж со своего шампанского хутора — звонил и заезжал ее повидать. Ко времени нашего знакомства ей было уже больше восьмидесяти, но она была живая, подвижная, энергично перебирала тяжелые картины в штабелях на полу и где-то еще на антресолях, желая непременно показать мне еще одну, еще и еще что-нибудь мамино, а то и Шурино, а то и свое собственное, и ее можно было понять: зачем же все это так и стоит невидимым целые дни (и бессонные долгие ночи, по ночам и картины, наверно, не спят), долгие месяцы, целые годы, десятилетия — кто-то же должен смотреть на эти картины, раз уж они были написаны… Они ждут этого — и чудные мамины картины, чудные Шурины, ну, а мои — Бог с ними…

Они дождутся, но она, Катя, должна им помочь, как же ей их бросить… Оттого она и живет так долго на свете, любимая мамина дочка Катя, оттого что не может умереть и оставить непонятно на чье усмотрение и рассмотрение все эти сотни картин — маминых картин, Шуриных картин, ее собственных, Катиных картин и рисунков… Но сколько можно ждать, скажите, вот и ей уже 95…

Нескучные годы

Начинать рассказ о художниках Серебряковых надо, наверно, с семейного древа Бенуа-Лансере: Лансере — девичья фамилия Зинаиды Серебряковой, а Бенуа — девичья фамилия ее матушки Екатерины Николаевны, родной сестры знаменитого Александра Николаевича Бенуа, так что перенесемся для начала в дом дедушки-архитектора Николая Леонтьевича Бенуа, что и ныне стоит в городе великих вождей Петербурге, на улице Глинки близ церкви Николы Морского. Самый первый из русских французов в роду Бенуа бежал в Петербург еще в пору Великой французской революции, а первому русскому французу Лансере так обрыдла революционная и пореволюционная Франция с ее казнями и войнами, что он мирно остался в русском плену, где одному из потомков его удалось примешать к французской крови немецкую (путем брака с прибалтийской баронессой фон Таубе). В крови Бенуа уже были смешаны французская кровь с итальянской, русской же крови не было вовсе, но при том католики (по мужской линии) и протестанты (по женской) потомки родов Бенуа-Кавосов и Лансере к тому времени, как им пришлось покидать свою русскую родину (после 1917), были уже сильно обрусевшими и «репатриировались» на «историческую родину» во Францию и в Италию с неохотой и лишь по зову желудка, а не по зову сердца.

Миловидная сестра Александра Бенуа Екатерина (Катишь) была, как и сестра ее Камилла (Камишь), намного старше братишки Шуры, и маленький Шура плакал безутешно, когда вышла Катишь в 1875 году (по большой любви) замуж за молодого скульптора Женю Лансере. Этот преуспевающий и талантливый Евгений Александрович Лансере, к которому в детстве Шура Бенуа испытывал ревнивую вражду, в последние годы своей недолгой жизни вдруг стал близким собеседником подростка Шуры. Оказалось, что этот язвительный и ироничный человек умеет слушать и понимать молодых людей, которых мучит гораздо больше нерешенных (и неразрешимых) проблем, чем то могут себе представить надменные «старики». Бывшему Шуриному «врагу», старшему Жене Лансере (младший-то Женя, его сын, стал любимым Шуриным племянником, «Женякой») было в пору этого сближения с племянником Шурой каких-нибудь 36 лет, а жизни ему оставался всего год. Уже до женитьбы, в начале 70-х, у него нашли туберкулез, а все же успел он прожить больше десяти лет в браке и оставить своей вдове Екатерине полдюжины детей, из которых младшею и была Зина, будущая Серебрякова.

Александр Бенуа, «дядя Шура» рассказывает в своих мемуарах о поездке к сестре в их имение Нескучное, где муж любимой сестры, старший Женя, «исхудалый и согбенный, с совершенно прозрачными пальцами», а все же бодрый и в последней год жизни, искупавшись в студеной речке неподалеку от имения, выезжал верхом за ворота «с видом лихого черкеса»: он был изумительным наездником и любил лепить лошадей и других животных. Что более всего изумляло и раздражало юного Шуру, так это то, что был этот француз Лансере яростный русский националист и враг католической церкви.

Екатерина и ее муж нежно любили друг друга, но жизнь ей выдалась нелегкая. Характер у молодого мужа был мрачный, а здоровье слабое. Евгений Александрович Лансере умер от чахотки зимой 1985 года, не дожив и до сорока, а вдова его Екатерина уже осенью следующего года с шестью детьми (младшей, Зиночке, было только два года) перебралась в родительский дом, в Петербург. Вот тогда-то «дядя Шура» Бенуа, бывший всего на пять лет старше племянника Жени, но страсть как любивший учить, получил в свое распоряжение сразу двух учеников-племянников, Женю и Колю (второй пошел по стопам деда, стал архитектором и был позднее уморен в советской тюрьме, а первый выжил и стал знаменитым советским художником). Отметив в своих мемуарах, что младшая Катина дочь, Зина Лансере (будущая художница Зинаида Серебрякова) «оказалась обладательницей совершенно исключительного дара», «дядя Шура» сообщал, что он все же «не имеет права считать ее своей ученицей», ибо она переехала к ним в дом двухлетним ребенком и произрастала «вдали от его кабинета», хотя, конечно, взращена была той атмосферой, которая царила в родительском доме. Какой-то шутник сказал, что в доме Бенуа младенцы появляются на свет с карандашом в руке. Ведь и Шурина сестра Катя, мать Зины, неплохо писала в юности, пока не завела детей, так что и дом Бенуа, и родство, и «любопытство» к затеям мирискусников, и восхищение старшим братом-художником были вполне причастны к тому сюрпризу, который преподнесла в один прекрасный день Зина (по-домашнему Зика) и семьям Бенуа-Лансере-Серебряковых и всему художественному Петербургу (это случилось, впрочем, лет через двадцать с лишним после смерти отца и переезда семьи). Пока же она росла и набиралась сил, что давалось и вдовой Екатерине Николаевне и самой Зине не без усилий.

Парижские труды

Зинаиду выпустили в Париж для устройства ее выставки. Все думали (и в первую очередь сама художница), что она заработает хоть сколько-нибудь денег для пропитания семейства и вернется. И она уехала, оставив в Петрограде престарелую мать и четверых детей, уехала, чтоб больше никогда не вернуться в Россию. Даже среди великого множества русских судеб, искалеченных войной, революцией, большевистским переворотом и многими десятилетиями страха, судьба прекрасной художницы Зинаиды Серебряковой, пожалуй, одна из самых драматичных и странных. То, что художнице, пережившей на родине гибель мужа, обнищание, гнет беспросветной нужды и бесперспективность, не хотелось возвращаться в Петроград, ставший Ленинградом, — это, пожалуй, можно понять. Ведь не вернулись в те же годы из заграничных поездок и Константин Сомов, и Анненков, и Чехонин, и Модест Гофман, и многие другие. Убежали, рискуя жизнью, через Финский залив дочь А. Н. Бенуа Елена, Иван Пуни, Василий Шухаев с женой, Борис Григорьев с семьей, и еще, и еще… Но ведь у Зинаиды остались в Петрограде четверо детей и старая мать, братья и сестры. И поделенная семья оказалась в страшном трехзонье: в тюрьме, в Зоне, где сгинул безвинно милый брат-архитектор Николай Евгеньевич Бенуа, в Большой Зоне, где жили в полунищем страхе или полуиспуганном достатке дочка Таня, сын Женя, внучок Ваня, слабеющая матушка, сановный брат-академик и прочие Бенуа-Лансере-Серебряковы, граждане с подмоченной репутацией, «имеющие родственников заграницей», и, наконец, в третьей — никогда до конца не свободной от страха, но всегда полунищей (зависимой от Москвы, почти лимитрофной) парижской Зоне, над которой негаснуще мерцала тысячеглазая всевидящая люстра старинного (но под кровавым красным флагом) посольского дворца на рю Гренель… И притом чем дальше, тем меньше оставалось надежды заработать что-нибудь пристойное в Париже, так чтоб хватило на две семьи, на парижскую и ленинградскую…

Большой моды на реалистическое, или даже неоклассическое, искусство в тогдашней Европе пока не предвиделось, выживать же здесь было трудно, как и везде, где пытаются жить творчеством. Конечно, «продовольственной проблемы», которую полвека не могли решить большевики в усмиренной ими огромной сельскохозяйственной стране, в Париже «решать» не приходилось, но зато в этом перенаселенном столичном городе дорого обходилась крыша над головой, так что отложить денег для отсылки домой в вечно голодную Колыбель Революции удавалось совсем мало. И конечно же, бедную женщину томила тоска по семье, по детям, по своей мастерской, по отчему дому, мучило бессилие растерянности. Возможно, среди главных страхов, мешавших ее возвращению к детям, был страх за ее работу, за продолжение творчества. Требования, которые предъявляет талант, «проклятое художество» (как говорила она сама) могут толкать творца на жестокость по отношению к близким, на эгоцентризм. На подобное ощущение с неизбежностью наводит знакомство с биографиями таких талантливых людей, как Марина Цветаева и Анна Ахматова («плохая мать»), как Борис Пастернак… Бедные, добрые и — такие жестокие люди!.. Может, и в драматической судьбе Зинаиды Серебряковой, расставшейся с половиной семьи, с двумя детьми и матерью на многие десятилетия, чуть не до конца жизни, можно уследить эту линию странной жестокости…

Во всяком случае, с первых парижских месяцев на долю художницы выпали немалые терзания. В конце октября того же 1924 года она писала своим друзьям Сергею Эрнсту и Дмитрию Бушену в Ленинград:

«Дорогие друзья, вы, конечно, судите и презираете меня за то, что пишу такие неинтересные и ноющие письма из Парижа, и что до сих пор ничего не сумела нарисовать и заработать. Я и сама в отчаянии от своей глупой слабости и растерянности. Пишу портрет Саломеи и Генриетты, ничего не выходит, пишу маслом…»

Итак, от растерянности она теряет способность писать. От слабости — ни на что не может решиться. Спокойно решившийся Сомов готов к бедности, но у него здесь любовь. Решившийся Анненков (как и решившийся Эренбург) вьется ужом — он хочет урвать и там и сям… Но застенчивая (хотя и отнюдь не слабая) Зинаида проделывает страшную, болезненную операцию — режет семью по живому.