Моя Джомолунгма

Носов Евгений Иванович

Евгений Носов

Моя Джомолунгма

Повесть

1

С того дня, как меня привезли из больницы с загипсованной ногой и уложили в постель без права вставать до особого распоряжения, я понял, какая это скверная штука — дни и ночи валяться безвылазно. Нога меня не беспокоила, как в первые дни перелома. И вообще перелом оказался, в сущности, не таким ужасным событием, как это представляешь, когда еще ни разу не ломал себе костей. Все, кому случалось навестить меня, беспокоились гораздо больше. У них делались такие болезненно-горькие лица, будто им самим перебили конечности. Их совершенно невозможно было уверить в том, что мне не больно. Закованная в белый тяжелый панцирь, нога была в бесконечном от меня удалении. Теперь мы жили с ней порознь, как два разных существа: она занята своим переломом, где-то под толщей гипса тупо и глухо ноет, я занят своей неподвижностью и мыслями о вынужденной неволе.

Когда мать уходила на работу и оставляла меня на весь день одного, я подолгу глядел в единственное окно нашей комнаты, из которого, если смотреть с койки, были видны клочок весеннего неба и верхушка старого тополя, одиноко возвышавшегося над двором и домом. Ночью же, когда не спалось, смотреть было некуда, и тогда я слушал. Это тоже занимало время. Даже было интересно, потому что за каждым звуком что-то скрывалось.

Когда я был здоров, я не подозревал, что в мире столько разнообразных звуков. Наверно, оттого, что я больше воспринимал окружающее глазами. Теперь глаза не могли проникнуть за стены комнаты, и слух поневоле обострился. Если бы существовал специальный справочник или толкователь всяких шумов и шорохов, то мне первоначально понадобилось бы почти всякий раз заглядывать туда, чтобы найти объяснение всего того, что долетело до моего слуха. Но такого справочника не было, и мне пришлось терпеливо изучать сложный язык шумов, подобно тому как ученые разгадывают узелковое письмо древних инков. Развязывание таких узелков и было моим главным занятием ночью, да и днем тоже. Теперь я достаточно овладел этой грамотой и могу прочитать многое из жизни нашего дома и его обитателей.

Наш старый деревянный дом всегда полон таинственных звуков. Поминутно что-то потрескивает, поскрипывает, позвякивает. Всю ночь дом кряхтит, как ревматический старик. Какая-то неведомая сила гнет и корежит, пробует на прочность каждое его бревно, каждый гвоздь. Идет непрерывная борьба. Время атакует, дом отбивается. Время хочет, чтобы не было на земле этого дома, чтобы он уступил место новому. Дом уступать не хочет. Он все еще тужится устоять, но постепенно и незаметно сдает, все больше кособочась рамами, потолками, кладовками, лестница-ми. Может быть, когда-то он и был красивый, но теперь только портит нашу улицу, особенно после того, как ее переименовали в улицу Энтузиастов, а старую булыжную мостовую покрыли асфальтом и вдоль тротуаров разбили цветники. Рядом с этими новшествами дом выглядит отчужденно и каким-то еще больше состарившимся, будто чистота и порядок улицы окончательно подо-рвали его здоровье.

К болезненным звукам старого дома примешиваются иные. Все, что обитает на его чердаках, в межэтажных перекрытиях и в самих бревнах — одичавшие коты, мыши, всякие жуки-древоточцы, — наполняет его беспрестанной возней, удесятеренной ночной акустикой. Маленький огрызок сахара мыши перекатывают за панелью с таким грохотом, будто бригада грузчиков кантует тяжелые ящики.

2

Я лежу на своей койке и дожидаюсь, когда окно нальется дневным светом. Оно уже сине-серое, и видны толстые сучья на тополе и черные грачиные гнезда.

Под окном чиркает метла. Метет сам Никифор. Я узнаю его по почерку. Метла у него обтрепанная, жесткая. Взмахи резкие, сердитые. Я не вижу, как метет Никифор, но легко представляю его мысленно. Работает он почему-то на полусогнутых ногах. Сперва занесет левый сапог, грузно утвердит его на асфальте, потом замахнется метлой, чуть помедлив, сильно скребнет по тротуару и лишь после всего этого переставит правый сапог. Цок! — топает левая нога. Вж-жик! — шаркает метла. Цок! — топает правая нога. Вж-жик! опять шаркает метла. Метет — будто косит. Может быть, за работой Никифор вспоминает свою деревню, сенокос. Я представляю его среди буйных трав, тяжелых от утренней росы… Узкой, изогнутой рыбой выплескивается коса из трав, жарко сверкает под солнцем и опять ныряет в зеленые волны, обдавая сапоги росными брызгами. Я до сих пор не могу понять, почему Никифор ушел из своей деревни. Разве это веселее — скрести метлой асфальт?

Раза два в неделю метла чиркает суетливо, без всякой размеренности. И я уже знаю: Никифор пьян, отсыпается. Вместо него метет его жена, тетка Нюня. Она работает в школе нянечкой, ей бежать к семи, а потому метет-поспешает. В рассветной тишине пустой улицы я хорошо слышу, как тетка Нюня ругает Никифора: «Навязался на мою шею, дьявол щетинный!»

Никифор со мной никогда не разговаривал. Он меня просто не замечал. И вообще на все окружающее смотрит из-под своей лохматой бараньей шапки, сдвинутой на лоб так, что торчат одни только сивые, прокуренные усы. Разве перед праздником попросит повесить на воротах флаг: «Полезь, нацепи эту штуковину».

Вслед за Никифором постепенно просыпаются и все остальные жильцы дома.

3

Около семи просыпается моя мать. Босиком, едва набросив платье, она встревоженно подбегает ко мне, прикладывает теплую со сна ладонь к моему лбу, потом приподнимает угол одеяла и, как всегда, испуганно смотрит на толстый, холодно-белый слепок моей ноги. Она глядит на него, как на бомбу, которую я притащил в дом и спрятал под одеяло, — бомбу, начиненную несчастьем.

— Ну как ты?

Я ловлю ее руку и стараюсь улыбнуться. Мне неловко за причиняемые ей тревоги, за то, что моя нога так пугает ее окаменелой неподвижностью.

С того дня, как это со мной случились, мать сильно похудела. Она даже брала бюллетень, чтобы все время быть возле меня. Я у нее единственный сын, и вообще, кроме меня, у нее нет никого. Я с трудом уговорил ее выйти на работу. Она работает на резиновом заводе, в цехе детских игрушек. Там делают мячи, всяких матрешек, айболитов, заек, незнаек. Это интереснее того, чем она занималась прежде. Раньше она печатала на пишущей машинке в городской филармонии, и я видел, как смертельно надоело ей это скучное занятие. Она и сама говорила, что на клоунов и копирование чужих мыслей истратила свои лучшие годы. Я не знаю, что она имела в виду, говоря так, но мой отец был эстрадным комиком. Он уехал от нас с проезжей труппой.

Я наблюдаю, как мать собирается на работу. В первые дни она не знала, как ей одеться. Она привыкла ходить в филармонию одетой прилично, даже немного нарядно: ведь туда приезжали знаменитости и она все-таки имела кое-какое отношение к артистическому миру. Ее даже приглашали на банкеты. Теперь она носит простую юбку и ситцевую кофту без рукавов: все равно приходится надевать халат, и к тому же в цехе жарко — вулканизируют резину. Она не пудрится, не подкрашивает губы, как прежде, — наверно, потому, что напудренной неприятно стоять возле жаркой машины. Раньше она уходила из дому иной, чем я знал ее дома. Она уходила как на какое-то представление. Одно время даже покупала сигареты. Теперь все, что делало ее для меня чужой, само собой отпало. Глядя на ее свежеумытое, строго-озабоченное лицо, на гладко причесанные, собранные в пучок волосы, влажные от воды на висках, на ее округлую шею в отворотах простенькой кофточки, на то, как она хлопочет, готовя мне еду на целый день: варит на электроплитке яйца, наливает в термос чай, намазывает бутерброды, — я чувствую теперь к ней то, что можно выразить только словами: «самый близкий человек». Такой она теперь и уходит из дому, моя мама.

4

На полу рядом с койкой лежит стопка книг и учебников. Я протягиваю руку и на ощупь выбираю нужную. За окном барабанит капель. Весна растревожила сосульки даже на нашей, северной, стороне дома. Они теперь просыпаются рано. Как всегда, оживает сначала одна, самая нетерпеливая. Я приметил ее: она висит как раз над форточкой. Я не знаю, на чем она пристроилась, на желобе или на деревянном карнизе, — все они родились без меня и исчезнут раньше, чем я встану, но именно эта, что начинала барабанить по железу, прибитому под окном, была самая чувствительная к зарождающемуся дню. Ранним утром она ведет себя очень осторожно. Она будто боится морозца, что притаился в тени дома. Уронит каплю и потом долго молчит, прислушивается. Между двумя каплями я успеваю прочитать целую страницу. Постепенно она смелеет и ускоряет свою капель сначала на строчку в моей книге, а потом на две, на три, пока между ее двумя ударами не вклинится третий. Это подает голос ее соседка. Теперь уже барабанят две сосульки. Одна чаще, другая только пробует. Одна успевает обронить две капли, ее соседка — одну. Две — одна, две — одна… Нехитрая мелодия раннего весеннего утра. Из капель воды и куска железа. Но скоро в оркестр вступают новые сосульки, и вот уже, обгоняя друг друга, звенят торопливые капли не только на железке, они отбивают такты на дереве, на кирпичах, на задернутой тонким ледяным стеклом лужице под водосточной трубой. Все убыстряется танец весны, все веселее и звонче музыка, и уже не разберешь, где первая скрипка, кто солист.

Моя семнадцатая весна.

Я уже не читаю. Даже не знаю, когда книга распахнутыми страницами легла мне на грудь. Я гляжу в окно, забыв о времени, гляжу и слушаю, как свершается самое удивительное чудо на земле — приход дня, возвращение весны.

Мое окно выходит на север. В него никогда не заглядывает солнце. Тем голубее и чище в раме окна квадратик неба. Тем ярче в нем свечение растворенных солнечных лучей. Я вижу его будто со дна глубокого колодца. Наверно, только из его сумеречной глубины можно почувствовать, как это здорово — ходить под таким небом. Почему люди не радуются этой возможности? Почему порой их больше радуют какие-то пустяки?

За окном я вижу наш старый тополь. Только одну вершину в черной короне грачиных гнезд. Толстые ветви золотисты от солнца. Они как руки великана узловатые и сильные. Сквозь кору проступают крученые жгуты мускулов.

5

Около одиннадцати на лестнице слышатся тихие, неуверенные шаги. Я приподнимаюсь на подушке: я научился на слух отличать людей, которые приходят с улицы. В наш дом они входят осторожно, осваиваясь с сумеречным коридором и приспосабливая свои шаги к узким, крутым ступенькам. Так приходят почтальоны с редкими письмами, так навещает теперь меня участковый врач.

В дверь торопливо и негромко стучат косточкой согнутого пальца. У меня радостно вздрагивает сердце: это стучит Тоня. Я откликаюсь. Тоня входит, прикрывает дверь спиной, останавливается у порога. Я вижу, как от частого дыхания поднимаются и опускаются прижатые красными варежками у груди книги. Тоня смущается, когда идет по лестнице и потом пробегает по коридору до моей двери. Она стоит у порога, справляясь со своим смущением, а я гляжу на нее в каком-то радостном оцепенении. Так бывает со мной, когда совсем близко опустится на ветку снегирь. У меня захватывает сердце от этой его близости, от того, что я вижу на нем каждое перышко, вижу, как часто колышется его малиновая грудка, как в темной глубине глаз отражается искорка солнца. Наконец я спохватываюсь:

— Проходи, что же ты?

Тоня отрывается от двери, проходит быстрыми шагами, почти перебегает комнату.

— Я совсем на секундочку, — говорит она, складывая на стул книги.