Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…

Носов Евгений Иванович

В настоящее издание включены практически все произведения известного русского писателя, лауреата Государственной премии РСФСР и других литературных премий (в том числе премии А. И. Солженицына), кавалера многих орденов и медалей, Героя Социалистического Труда, члена Академии российской словесности Евгения Ивановича Носова (1925—2002), написанные с 1948-го по 2002 г.

Произведения распределены по тематическому принципу. В томе 4 собраны произведения о Великой Отечественной войне, участником которой был писатель: повесть «Усвятские шлемоносцы», рассказы, очерки, статьи, интервью.

ТРАВОЙ НЕ ПОРАСТЕТ…

Повесть, рассказы

Усвятские шлемоносцы

Повесть

В лето, как быть тому, Касьян косил с усвятскими мужиками сено. Солнце едва только выстоялось по-над лесом, а Касьян уже успел навихлять плечо щедрой тяжестью. Под переменными дождями в тот год вымахали луга по самую опояску, рад бы поспешить, да коса не давала шагнуть, захлебывалась травой. В тридцать шесть годов от роду силенок не занимать, самое спелое, золотое мужицкое времечко, а вот поди ж ты: как ни тужься, а без остановки, без роздыху и одну прокошину нынче Касьяну одолеть никак не удавалось — стена, а не трава! Уже в который раз принимался он монтачить, вострить жало обливным камушком на деревянной рукоятке. По утренней росе с парным сонным туманцем ловкая обношенная коса не дюже-то и тупилась, но при народе не было другого повода перемочь разведенное плечо, кроме как позвякать оселком, туда-сюда пройтись по звонкому полотну. А заодно оглянуться на чистую свою работу и еще раз поудивляться: экие нынче непроворотные травы! И колхоз, и мужики с кормами будут аж по самую новину, а то и на другой год перейдет запасец.

Вышли хотя и всей бригадой, но кусты и облесья не позволяли встать всем в один ряд, и порешили косить каждый сам по себе, кто сколько наваляет, а потом уж обмерить в копнах и определить сдельщину. Посчитали, что так даже спорее и выгоднее.

Радуясь погожему утру, выпавшей удаче и самой косьбе, Касьян в эти минутные остановки со счастливым прищуром озирал и остальной белый свет: сызмальства утешную речку Остомлю, помеченную на всем своем несмелом, увертливом бегу прибрежными лозняками, столешную гладь лугов на той стороне, свою деревеньку Усвяты на дальнем взгорье, уже затеплившуюся избами под ранним червонным солнцем, и тоненькую свечечку колокольни, розово и невесомо сиявшую в стороне над хлебами, в соседнем селе, отсюда не видном,— в Верхних Ставцах.

Фагот

Он объявился в том дворе перед самой войной, где-то года за полтора до ее начала.

По строгой мерке война — та, большая, всеохватная, от которой планета потом полыхнула, будто сухая копна сена от брошенного окурка,— занялась уже где-то в Польше. Но тогдашним пацанам, дворовым стратегам, этот немецкий окурок, брошенный в одинокое, ничейное польское остожье, тогда показался сущим пустяком, тем более что случилось это далече и Красной армии, пожалуй, вовсе не светило в нем поучаствовать, показать себя… А хотелось: ведь все мы наизусть знали, что «броня крепка и танки наши быстры» и уж «если завтра война, если завтра в поход», то…

Томимые неопределенностью, мы как-то нехотя пошли в школу и сели за свежевыкрашенные парты без обычной праздничной приподнятости.

И вот наконец, кажется, началось…

Недели через две от гарнизонных казарм к городскому железнодорожному вокзалу потянулись первые колонны пехотинцев в полном походном снаряжении с перекинутыми через плечо шинельными скатками, противогазными подсумками и новенькими, необношенными вещмешками.

Тысяча верст

Федька и его младший брат Степка, натянув на косматые, давно не стриженные головы пальтишки и зябко подобрав под себя босые посиневшие ноги, сидели на столе перед окном.

В маленьком кухонном оконце после боя уцелели только верхние стекла, а вместо нижних были заткнуты переломленные пополам пуки соломы.

Ночью на подоконник намело горку снега. Стекла обросли толстой изморозью, солома заиндевела и смерзлась. В ее жестких стеблях мышью царапался и попискивал ветер.

Федька дыханием протаял в окне круглый волчок и глядел на дорогу: не покажется ли мать? Вчера утром она вынула из сундука отцовские сапоги, скатерть и еще что-то и пошла по соседним селам поспрашивать хлеба.

Прямо перед окном, за дорогой, начиналось поле. Убрать его так и не успели. Дожди перепутали и повалили хлеба, ветры выбили, выхолостили колосья, танки втоптали в грязь, понаделали проходов, а потом повалил снег, перемешался с соломой, лег вздыбленными сугробами, поле смерзлось да так и осталось стоять, взъерошенное, бездомное. Посередине поля маячили подбитый танк с черно-белым крестом и рыжий остов комбайна с развороченным боком. Две машины стояли одна против другой в смертельной непримиримости, как два быка из разных гуртов.

Фронтовые кашевары

В день Великой Победы давайте, братья-окопники, помянем добрым словом и наших фронтовых кашеваров. Что греха таить, не больно мы их жаловали в своей солдатской повседневности. Поругивали и за надоевшую пшенку, и за казавшуюся нам скуповатость, и за нерасторопность. Да и в каждом из нас, будь ты пехотинец, танкист или артиллерист, частенько проскальзывало высокомерное чувство к тыловой обслуге, которая-де пристроилась за нашей спиной на теплом местечке, да еще и службу несет неисправно.

И до сих пор к кашеварам сохранилась эта небрежительная прохладца: в кругу ветеранов они обычно помалкивают, сознавая свою укоренившуюся третьестепенность; грудь их, как правило, не украшают ордена, разве что кое на ком взблеснет весьма широкого толкования медалька за Будапешт или Вену; их не приглашают на встречи с пионерами, поскольку они не подбивали танков и не бросались на амбразуры и вообще не делали ничего такого, отчего глаза юнцов загорались бы восхищением. А представьте себе ущемленное самолюбие мальчишки, отец или дед которого был на войне поваром. Вот именно — б ы л, а не  в о е в а л: кто же воюет черпаком?

Чтобы как-то восстановить справедливость, расскажу о нашем батарейном коке. Имени-отчества его я не знаю, да, пожалуй, никогда и не знал, поскольку такая форма общения, как, скажем: «Павел Иванович, что же вы, голубчик, не чистите свою винтовку?» или: «Иван Никифорович, подайте-ка вон тот снарядик»,— на фронте не бытовала, а потому помню одну только фамилию: Усов. Был он моим земляком, тоже курянином, но из каких мест, тоже, правда, не ведаю. Если еще жив, то, может, откликнется, назовет свою деревеньку, а то и пожалует с визитом. Я буду только рад в свою очередь отплатить ему хлебом-солью по-землячески, хотя, впрочем, в те времена он никак не выделял меня среди других и не набрасывал в котелок лишку как земляку. Стоя на подножке походной кухни, перед тем как зачерпнуть, он так раскручивал похлебку, как не крутят теперь даже лотерейные билеты, так что всякая донная гуща, самый смак взмывали неистовой круговертью, куда и запускался черпак без всякого соблазна подцепить что-либо существенное.

— Отходи-и! — сипловато выкрикивал Усов, плеснув в котелок, и принимался снова раскручивать.

Вообще-то со словом «повар» рисуется некая румяная личность в белом чепце. Наш Усов, вопреки ходячим представлениям, был заморенно-костляв, с каким-то серым, будто продымленным лицом, на котором наиглавнейшим предметом восседал нос «уточкой», а V-образно расставленные уши подпирали хлябающую пилотку. Еду он раздавал в солдатском ватнике, и лишь когда стряпал, подвязывал к бедрам мешковину, дабы, соблюдая гигиену, то и дело не обтирать мокрые руки о штаны, видавшие, как говорится, всяческие виды. Штаны эти были многократ протерты и заплатаны, поскольку топка под котлом располагалась столь низко, что Усову, к тому же маявшемуся от поясницы, приходилось многие часы ползать возле огня на коленках.

Синее перо Ватолина

На востоке отдаленно громыхало, будто ненастьем трепало железную кровлю. А по ночам в той стороне взметывались огненные сполохи, отчего разломы в плотных февральских тучах наливались багровым ознобом.

На пятые сутки перекатный гул усилился настолько, что на Подкопаньских выселках принялись вздрагивать оконные шибки, а на чердаке Марьиной избы что-то обрушилось и глухо покатилось по печным колодезям.

— Ма-а! — тревожно позвал Марью проснувшийся Николка.— Чтой-то?

— Должно, старый кирпич в трубе осыпался.

— Опять война к нам идет, да, мам?

ЗАЩИЩАЯ ЖИЗНЬ…

Статьи, очерки, интервью о войне

Слово о сержанте Борисове

Я воевал в истребительно-противотанковых войсках, а если точнее, то в 1969-м полку отдельной артиллерийской бригады Резерва Главного командования (РГК), которую возглавлял полковник Сыроваткин, и на всех наших машинах белел опознавательный знак «С», что читалось как «хозяйство Сыроваткина». Хозяйство это состояло из трех полков пятибатарейного состава по четыре 57-миллиметровые пушки в каждой батарее. Это — всегда танкоопасное направление, средоточие вражеских сил, ожидание концентрированного удара. Это — всегда в передовых порядках пехоты, на самом огнедышащем краю фронтовой полосы, всегда — скрытная, потаенная жизнь на виду у противника, когда с рассветом всякое шевеление на позиции грозило демаскировкой и обстрелом и все замирало у орудий, тщательно зарытых и закиданных ветками, бурьяном или соломой, смотря по местности и времени года.

На долгие световые часы орудийные расчеты затаивались в ячейках, в боковинах которых каждый себе отрывал глубокую нору. Это и было нашим жильем, единственным прибежищем, где мы вынуждены были коротать эту барсучью земляную настороженную жизнь в недвижной замкнутости и разобщенности. В целях маскировки к батарее не тянули никаких траншей и ходов сообщения, не разрешалось проходить, не говоря уж об артистах.

За все это нас так и прозвали — «барсуки».

С наступлением сумерек расчеты оживали, можно было выползти наверх, размять затекшие ноги. Ночью, расцвеченной трассами пуль, в зыбких отсветах немецких ракет мы принимались за работу: осторожно, чтобы не стучать лопатами, поправляли огневую, углубляли пушечные капониры-карманы, укрытия под боеприпасы, маскировали свежевыброшенную землю, таскали на себе ящики с боеприпасами из батарейных тылов.

В этой артиллерии люди подолгу не задерживались. Едва ознакомишься с новичками, едва притрешься, вот уже кого-то уносят в санчасть, кому-то роют скорбную двухметровку… Сколько прошло вот так через наши расчеты, которые редко когда были в полном составе! Чаще же приходилось, увесив ствол ящиками со снарядами для противовеса, втроем-вчетвером тащить на себе пушку, а в ней, матушке, чистых тысяча сто пятьдесят килограммчиков! И эта скоротечность бытия и давность событий смешали и перепутали имена моих недолгих побратимов. Менялись расчеты, промелькивали на огневых командиры орудий, командиры огневых взводов, комбаты и даже один из командиров полка продержался у нас одну только Бобруйскую операцию.

С сединою на висках

Погожим осенним днем бродил я по Боевке. Есть у нас в Курске прямо в городской черте такое уремное местечко по берегам Тускари. Вокруг прибойно шумит город, а здесь — девственная тишина. Среди соловьино-чащобного разнолесья возвышаются и неохватными колоннами подпирают небо серебристые тополя, словно поседевшие от времени. Говорят, им уже за двести лет. Иные суховершат, в непогоду скрипят омертвевшими ветвями, в изреженных кронах перестукиваются, сноровисто плотничают дятлы, соря окрест трухлявой, бражно пахнущей щепой. А в прикорневых дуплах, похожих на индейские вигвамы, мальчишки, еще не обремененные думами о беге времени и прочих высоких премудростях, разжигают костры и даже подкладывают в огонь где-то раздобытую поржавевшую гранату, пытаясь исказнить старое дерево, причинить ему побольше боли и зла, всеми средствами повалить его, дабы насладиться зрелищем, как с оглушительным и раскатистым, на всю урему, треском надломится поднебесный великан и, роняя сучья, давя и руша соседние дерева, рождая стон и ветер, грохнется о содрогнувшуюся землю.

Но чаще больное и старое дерево подрезают пилами специальные рабочие, расхватывают на кряжи, и мощный трактор, охватив тросами, отволакивает их куда-то…

При виде упавшего тополя на душе делается скорбно. Некоторое время пристрастно замечаешь, что в силуэте леса чего-то не хватает, но потом постепенно смиряешься и привыкаешь, как и должно тому быть.

Старики уходят один за другим. Но лес остается. На смену ветеранам поднимаются новые поколения — кто еще совсем юный, с несколькими листочками на незатвердевшем прутике, а кто уже в подростковом высокомерии, расталкивая других, прогонисто рвется к солнцу.

Такой вот молодец — двумя руками не объять,— одетый в рубчатое корье у обножья, будто примерявший новые, неразношенные сапожки, но чуть выше — ствол еще бархатно-гладкий, с темными поперечными пропестринами на бирюзовой, словно атласной рубахе, широко и жадно раскинутыми во все стороны ветвями-ручищами, как бы стремящимися побольше, пошире захватить вокруг себя пространство — такой вот удалец счастливо вымахал даже не на ровном месте, а на дне продолговатой, замусоренной канавы.

Фанфары и колокола

Третья военная весна застала меня за Днепром, на неприютном плацдарме между Рогачевом и Новым Быховом. Кусок вражеского берега удалось захватить зимой по еще не прочному льду. Темной вьюжной ночью были спущены заранее приготовленные настилы, и, пока противник обнаружил неладное и в несколько минут разнес не только хлипкую переправу, но и весь лед на реке, наша пехота с кое-какими средствами поддержки успела-таки прошмыгнуть на ту сторону и поднять тарарам. Внезапностью береговые укрепления были преодолены, но все дальнейшие попытки и на второй, и на третий день перерезать проходившую невдалеке железнодорожную рокаду Могилев — Жлобин не имели успеха. Оказалось, дорогу прикрывала еще одна линия обороны, и на ее подступах немало серошинельного люда запуталось в колючей проволоке и утонуло в снегу открытого пристрелянного ветрополья.

Наконец героическими усилиями пехоты, буквально продравшейся сквозь мины и проволоку, и вторая траншея была взята, и фронт замер в непрочном равновесии. Когда потом нашу противотанковую батарею донимали тяжелые фугасы, бывалые старички говорили, будто это шарахает окрашенный в белое немецкий бронепоезд, неуловимо разъезжающий за передним краем по так и не прерванной рокаде.

Кроме обстрелов и облетов «рамы» 

{106}

противник ничем особенно не беспокоил (правда, в середине марта была одна разведка боем), и, пока стояли холода, на батарее, врубленной кирками и ломами в бетоноподобную мерзлоту, особенно нечего было делать, разве что иногда отбросить с огневой нападавший снег или протереть ветошью снаряды. В дневное время, тем паче в ясную погоду, когда в любую минуту в небе мог появиться корректировщик, высовываться наверх запрещалось, и мы поневоле обитали в тесноте и погребной спертости землянок, угнетаемые читкой несвежих, поздно приходящих газет или осточертевшими беседами об устройстве материальной части. С первым веянием весны эта подземная жизнь стала невыносима. Мы сделались раздражительными, едва переносили учебу и всякого рода политико-воспитательные мероприятия, затеваемые батарейным замполитом, и то и дело между нами вспыхивали злые матерные перебранки.

А весна все больше давала о себе знать.

И вот однажды сквозь блиндажный накат прямо взашей забарабанила весенняя морзянка. Протекло сразу в нескольких местах, и все, обрадовавшись этому обстоятельству и враз придя в неистовое возбуждение, вылетели вон. Пропитанные махрой и гарью коптилок, мы подслеповато, будто норные звереныши, щурились от нестерпимой сини над головой, жадно тянули в себя пахучий, как бы нездешний воздух. От яро выбрызнувшего солнца и влажного растопляющего ветра снег на блиндаже и снарядном укрытии заноздревател, отяжелел и пришел в скрытое движение, проступивший бруствер орудийного окопа отмяк и пополз по откосам рыжей парящей сметаной.

Мемуары и мемориалы

Идет пятьдесят третий победный май. Небо России снова озарится очередным салютом нашей Великой Победы. Даже для страны это немалый отмер времени, для человека же — целая жизнь. Уже самым последним новобранцам Отечественной — за семьдесят, юнгам и сынам полков — далеко за шестьдесят. Уже многих нет, осиротели их ордена и медали. А для уцелевших день Девятого мая, как поется в известной песне, стал праздником «с сединою на висках». И… с валидолом в кармане.

В этот великий день как-то не получается веселья, хотя к ликованию, к фанфарам и взывает само слово «победа», овеянное славой, неблекнущими стягами истории. Что-то не дает нам предаться разливанному и беспечному разгулу — этак бы с самого утра с калачами да брагой — победили, так чего уж жаться… Но нет: в это майское утро людское устремление направляется к поклонному месту, кое непременно имеется и в столице, и во всяком российском городке, да и в селениях тоже… Именно туда, к скорбному или просто серому бетону, а то и к затравенелым всхолмьям, к мемориальным стелам — величественным и не очень,— к выбитым именам павших в стиснутой временем напряженной тишине, в сень поникших берез, белизной похожих на сестер милосердия, идут, идут сюда в этот день люди.

После возложенных венков в траурном крепе, после режущих по сердцу всплесков музыки и тихих всхлипов согбенных пожилых женщин в черных платках, после оторопелых детских лиц с округло распахнутыми глазами — после всего этого тянет не к победному ликованию, а к глубокому раздумью, не к бубну, а к скорби. Особенно когда насмотришься на самих виновников торжества, уже утративших былую бравость, обникших плечами, неуверенно шаркающих подошвами по асфальту, с детским легким пушком на непокрытых головах — этих бывших гвардейцев, насмерть стоявших на последних метрах сталинградских береговых откосов, гативших собой прорывы вражеских откосов танковых клиньев на Курской дуге, вознесшихся потом на выщербленные ступени поверженного рейхстага…

Да, поредели шеренги ветеранов. Особенно за последние годы. Уходят, уходят гвардейцы сороковых. Уходят в Христово воинство. На земле их осталось совсем немного. Да их тут особенно и не удерживают. А порой и подталкивают, если не в спину, то в душу.

Ну, скажем, девальвировались боевые награды, большинство их изъято из реестра государственного поощрения как не соответствующее нынешнему общественному устройству. Правда, у кого они есть, тем разрешено донашивать, кто пожелает. Но надевать ненужные ордена мало кому приходит охота. С горечью и обидой в душе они как-то не носятся. И уже не поможет некогда бодривший призыв: «Фронтовики, наденьте ордена!..» А потому валяются их награды теперь по старым комодам, в ящиках столов, в коробках из-под леденцов, с ними балуются правнуки, цепляют чуть повыше пупка на футболки, а то меняют на кассеты или даже просто на жвачку… Немудрено, что в конце концов дедовы регалии попадают на барахолки, где, надраенные мелом и уксусом, разложены барыгой по их достоинствам и текущей рыночной цене.

Война всегда не ко времени

— Евгений Иванович! То, что жюри премии Александра Солженицына объявило лауреатами 2001 года одновременно двух писателей-фронтовиков, к тому же выросших на курской земле, вызывает у ваших земляков естественное чувство радости. Понимая, что мотивы членов жюри вам неизвестны, тем не менее хочу спросить: видите ли вы в этом событии некую закономерность?

— Ход мыслей членов жюри действительно неисповедим. Тут весьма возможен элемент случайности. Допустим, в руки Александра Исаевича случайно попала книга «Фанфары и колокола», посвященная пятидесятипятилетию Курской битвы, авторами которой явились я и Костя Воробьев 

{116}

. Такая писательская сцепка могла понравиться: оба фронтовики, оба куряне, родовые корни которых опалены Огненной дугой, к тому же оба начали печататься в «Новом мире» еще при Твардовском 

{117}

.

На мою чашу весов могло быть добавлено еще и то обстоятельство, что Александр Исаевич и я воевали в одних и тех же местах: вместе оказались на Рогачевском плацдарме за Днепром 

{118}

. Памятна нам и река Друть, прикрывавшая сильно укрепленные позиции противника, которую тоже пришлось преодолевать вместе. Бок о бок, в смежных частях, освобождали Белоруссию, участвовали в разгроме Бобруйского котла, затем изгоняли врага с польских земель, откуда повернули на север, в Восточную Пруссию. В последний раз пересеклись наши фронтовые дороги в памятных Мазурах. 8 февраля сорок пятого я был тяжело ранен на пути к Балтийскому побережью и полгода пролежал в госпитале. С Александром Солженицыным судьба обошлась еще круче: на другой же день после моего ранения он был арестован за свободомыслие в почтовой переписке и на долгие годы попал за колючую проволоку ГУЛАГа 

{119}

.

Но все это — мотивы фронтового братства, что само по себе не может быть основанием для серьезного предрешения конкурсного судейства. Думаю, что главенствующим и единственным в выборе кандидатур на столь высокий и почетнейший пьедестал явилось творческое кредо самих писателей-претендентов. И ничего более.

Что касается Константина Воробьева, то с ним, я думаю, все давно и непоколебимо ясно. Здесь — стопроцентное попадание. Воробьев — яркий, самобытный художник, осиянно прочертивший апогей российского литературного небосклона и оставивший на нем непреходящий след памяти о себе.