Из пережитого

Новиков Михаил Петрович

Серию «Семейный архив», начатую издательством «Энциклопедия сел и деревень», продолжают уникальные, впервые публикуемые в наиболее полном объеме воспоминания и переписка расстрелянного в 1937 году крестьянина Михаила Петровича Новикова (1870–1937), талантливого писателя-самоучки, друга Льва Николаевича Толстого, у которого великий писатель хотел поселиться, когда замыслил свой уход из Ясной Поляны… В воспоминаниях «Из пережитого» встает Россия конца XIX–первой трети XX века, трагическая судьба крестьянства — сословия, которое Толстой называл «самым разумным и самым нравственным, которым живем все мы». Среди корреспондентов М. П. Новикова — Лев Толстой, Максим Горький, Иосиф Сталин… Читая Новикова, Толстой восхищался и плакал. Думается, эта книга не оставит равнодушным читателя и сегодня.

Пояснение автора

В моих записках очень мало и литературного языка и хоть какой ни на есть литературной системы. Для того и другого у меня было мало знаний и навыка, а главное, не хватало времени и совсем не было подходящих условий «покоя и тишины», при которых только и можно бы было больше обдумывать и систематизировать написанное. А потому в них так много беспорядка и повторений как написанных с наскока, отрывками и урывками, по разным случаям из личной и политически-общественной жизни. Менялось время, менялись события и люди; менялись и мысли. А если и не менялись, то приспособлялись к более безопасному положению, отчего также получилось много путаницы и заметных противоречий. Не менялось только желание записать и отобразить хоть как-нибудь переживаемое. А потому на всех записях лежит печать отрывочности и торопливости. Ведь я же — крестьянин. Борьба за существование и за новые мысли и быт была для меня слишком тяжелая и непосильная, а постоянные гонения и травля все время держали начеку и мало давали покою и возможности для более серьезного и вдумчивого описания деревни и переживаемых смен и положений.

Мне хотелось, попутно со своей, описать главное — жизнь деревни в натуре, какова она есть без прикрас, как ее описывают заправские литераторы, а вышло все же так, что я больше пишу о себе, а не о деревне. Это и есть результат постоянной торопливости и страха: а ну не успею записать и главных моментов? Вперед думал, что о подробностях вспомяну после, когда буду перерабатывать черновики. Но у меня не было надежного места для их хранения и правильного подбора. И одни из них затерялись, другие взяты при обысках, третьи забывались, где спрятаны, и пропадали или находились после, через несколько лет, когда уже то же самое записывалось вновь, и таким путем по несколько десятков страниц пропадало даром.

Но я писал не для печати, а для интереса будущего потомства: внуков и правнуков нашей деревни, а потому при жизни своей и не мог думать получить от них похвалы или осуждения. Ну, а после, — думал я, — какое мне дело, кто как будет их понимать и относиться к их автору? Я — правнук старика Сысоя, и пусть мои правнуки поведут дальше и свои записи вперед, чтобы не потерять больше связи с этим Сысоем. Мало я сказал им о жизни прошлой деревни от этого Сысоя и до 1917 г., и хотелось бы это поправить, но я и опять переживаю новый страх: ну когда теперь возвращаться к давнему прошлому, когда наступило такое новое настоящее, которое властно требует и своего отражения в записях, и тоже по-настоящему, без прикрас. А ну не успею, а ну умру раньше? Душевная потребность стучит: надо, надо, надо! А нужные к тому условия все отодвигаются день за днем, месяц за месяцем, и очень боюсь, что отодвинутся до самой смерти. Что делать? «Силе, нас гнетущей, покоряйся и терпи». Как старику, мне теперь трудно уже вновь создавать эти условия.

Очень мало я сказал в своих записях и о Л. Н. Толстом, о моих с ним встречах и беседах. Многое позабыто, а сочинять и врать не хочется. Не хочется и повторять то, что писал о нем раньше по разным поводам. Душевный был старичок и правдивый на редкость! И правду любил больше золота, не в пример нам, прочим. Жаль только, что так крепко был отгорожен цензурой от своего народа и остался для него в стороне, незнамым и неведомым.

Нет в моих записках и так называемого советского духа, и напрасно бы меня стали упрекать в этом. Им до 1917 г. не дышали, и о нем и не знали. Да и сущность его совсем не вяжется с крестьянскими интересами и упованиями, и совсем ему чужда как мелкому производителю и творцу своей личной индивидуальной жизни. И только теперь, когда я так много передышал и перестрадал и в этом новом для нас духе, я уже не стану настаивать на особой святости и правильности прошлой крестьянской жизни и не говорю, что вне ее нет больших радостей и интересов.

Первая часть

Глава 1

Раннее детство

Родился я в 1870 г. в бедной крестьянской семье. Отец мой, Петр Кузьмич Новиков, был внуком Сысою, был грамотный, пел на клиросе, любил выпить и от этой причины, живя на фабриках по зимам, ничего не приносил домой из своих заработков, и бедной матери, у которой нас было пять живых сынов, чтобы как-нибудь нас прокормить, приходилось по зимам молотить цепом по чужим ригам за 15–20 копеек и на эти гроши покупать у нищих кусочки. Покупать муку она была не в состоянии, а своего хлеба хватало только до Рождества и редко — до масленицы. Земли было у отца мало, а заработки свои он пропивал. А оброк был большой — выкупали надельную землю после воли — и с надела (в 2 

3

/

4

 десятины) сходило по 14 рублей, а цена хлебу была от 35 до 50 копеек пуд. Первое, на чем остановилась моя память, — это я роюсь вместе с братьями в купленных кусочках, выбирая какие получше и вступая в драку за них с братьями. Как младшего, меня бьют, и я ору и жалуюсь матери.

Чем мы, собственно, кормились, я не помню, но, кроме хлеба, у нас не было и своих картошек, а о крупах и каше мы даже не мечтали, считая это достоянием богатых, и если когда мать ухитрялась достать 10 фунтов крупы и сварить нам кашину, или кто-либо давал ей ведерко картошки, то у нас был настоящий праздник. В этот день мы смело глядели в глаза другим ребятам и начинали верить в свою звезду.

Молока у нас почти тоже не было, хотя корова и бывала. Но как-то выходило так, что зиму мы ее кормили, а весной продавали на хлеб или оброк и оставались без молока. О, жизнь нашей матери была сплошной мукой и нуждой, и как она вырастила нас, пятерых братьев, я теперь совсем не понимаю. Правда, свет не без добрых людей, матери кое-кто помогал: подавали по горшку молока, по ведерку картошки, по куску ситного, но все это было чисто случайно, вернее, от праздника до праздника.

Помню также, как меня высекла крапивой нищенка, которую звали Сашей Барановской, за то, что я просил взять меня в поле при возке навоза, сам же я был так мал, что не мог бежать за лошадью самостоятельно. Кроме этой Саши, был еще старик-нищий, которого звали Андреем Грешным, и другой — Филимон Архипыч, и на них-то все матери и воспитывали своих ребят, пугая их, когда нужно, этими страшными для нас именами. Ходили еще тогда по деревне бродяжествующие цыгане, и уж в эти-то дни мы никак не решались плакать, и если чуть кто прицыкивал на нас, мы опрометью забирались на печь и сидели там молча целыми часами.

Боялись мы и Боженьки, которым, за отсутствием цыган или Андрея Грешного, стращала нас мать. «Бог отрежет вам ушко», — говорила она, и мы поневоле всегда прятали ножи и ножницы, чтобы обезоружить Боженьку им случай его гнева.

Глава 2

Школа и церковь

Когда мне было годов семь, мой отец поступил сторожем в церковную сторожку, и я с этого времени стал маленьким адъютантом у священника, помогал отцу убирать церковь, топить печи, раздувать кадило, бегал за горячей водой, а потом, выучившись грамоте, читал поминанья о здравии и за упокой и потихоньку утаивал у священника по 2, по 3 копейки, подаваемые на поминаньях, а иногда даже по целой просвирке. Я видел, как он в конце обедни доедал «святые дары», подливая красного вина и закусывая просвиркой, я завидовал ему, но сам не мог решиться на это, хотя к этому была полная возможность. На боковых дверях у входа в алтарь были нарисованы сердитый Николай Угодник и Михаил Архангел с огненным мечом и мне всегда казалось, что они очень внимательно следят за мной. Один раз по неосторожности я прошел с дровами в алтарь не боковой дверью, а царскими вратами, которые были открыты по случаю Пасхи, и так перепугался, что не решался идти из алтаря и боковыми дверьми, боясь немедленного наказания огненным мечом от Михаила Архангела, и сидел в алтаре до тех пор, пока пришел отец и позвал меня. С этого времени я совсем сроднился с церковными службами и стал усердным православным. Одно, что мне трудно давалось, это так называемое «говенье». Я хоть и старался не грешить, хоть и хотел быть святым, но постоянный голод и соблазны наталкивали на грехи, о которых надо было говорить на исповеди, а это было стыдно. Я всегда откладывал неделя за неделей и доводил до последней недели — страстной, когда было много говельщиков, между которыми я проходил малозаметным, и когда кончалось это испытание моей детской совести, я радовался сильной радостью, сознавая, что на целый год освободился от такой муки. Тем более что вскоре наступала Пасха, к которой у нас появлялось откуда-то несколько кусков мяса, творог и молоко. В эти дни мы были сыты и в красных рубахах бегали по деревне.

В школу меня отдали 8 лет, и я очень прилежно учился, радуясь тому, что в ней я был не только равным другим ребятам, которые были, по-моему, богачи, но и обгонял их по ученью. Особенно любил выучивать Закон Божий и длинные стихотворения. Дисциплинарными взысканиями в то время были: оставление без обеда, оставление на ночь в школе с тем, чтобы вечером учить урок, запирание на 2 часа в чулан, поставление на колени в угол и т. д., но меня это не пугало, так как я не любил баловать и водить компанию, а потому почти всегда был вполне исправным учеником. С этого времени стал петь в церковном хоре, и это пение доставляло мне и моей матери великое удовольствие, выдвигая меня на сцену равным другим детям и взрослым. Начиналось и кончалось ученье молитвой, в пении которой я также принимал участие в первых рядах. Здесь, в школе, мой идеал будущего благополучия несколько повысился. Я видел, как для учеников, которые по дальности ночевали по неделе в школе, варили в маленьких котелках черную кашу и картофель, которые они ели с маслом. Я облизывался и думал: вот кабы нам дожить до такой возможности. Учительницу Рысакову мы уважали и в ее присутствии вели себя чинно и тихо.

Кажется, на последнем году моего ученья случилось большое событие — царю Александру II оторвало ноги, и мы, дети, коленопреклоненно молились на панихиде об упокоении его души. В убийстве участвовал Рысаков, и наша учительница очень смущалась, что и ее фамилия была Рысакова, она прямо стыдилась своей фамилии и боялась смотреть нам в глаза. В народе также очень горевали и плакали по убитом царе. Ведь в то время много жило людей, знавших на своей шкуре крепостное время, и этого царя считали своим отцом и освободителем. Песня о «золотой воле» тогда была самой ходовой и любимой, как в школе, так и на деревне.

И хотя с освобожденья прошло уже 20 лет, но слова Манифеста: «Осени себя крестным знамением, русский народ, и призови Божие благословение на свой свободный труд» — еще у многих жили в памяти, а мы, дети-школьники, так знали их наизусть. Слова эти так были близки крестьянской душе, так отвечали ее внутреннему настроению, что долго помнились наравне с молитвами. С этого времени все вписали и в поминанья царя-освободителя за упокой души. Конечно не все по-настоящему воспользовались этой волей, многие спились, разорились и ушли из деревни в город, но никогда, ни тогда, ни после, за всю свою долгую жизнь я не слышал, чтобы кто из крестьян был недоволен этой волей и царем, давшим эту волю, так как воочию все видели и понимали разницу в положении до и после воли. Видели и понимали, кто отчего живет плохо и хорошо, и, во всяком случае, не считали эту волю причинами для плохо живущих. Правда, воля прибавила кабаков, но мужики не винили в том и кабатчиков, признавая открыто, что насильно никого в кабак не загоняют. Здесь (в школе) я выучился сносно читать и писать, выучил таблицу умножения, четыре правила арифметики, все обиходные молитвы. Знал кое-что о догматах и таинствах и еще больше прилепился к церкви. Я знал, что для души полезно ходить в церковь, и хоть по утрам и не хотелось рано вставать, однако я нудил себя к этому и очень гордился тем, что я не такой, как другие мальчишки. Слушая иногда разговоры старух о существовании святой Троицы, я поправлял их с видом ученого, говоря, что Бог один, но в трех лицах, что Сын рождается от Отца, а Дух Святой исходит от Сына. Не помню, по какому случаю я был на базаре в трактире. Здесь подвыпивший дьякон стал меня публично экзаменовать по Закону Божию, и я так ловко ему отвечал, что он назвал меня молодцом и дал 5 копеек на чай. С этого случая я окончательно уверился в своей учености.

Каждый праздник перед обедней мы собирались в школу и под командой учительницы чинно и смирно шли в церковь. Здесь нас так же чинно расставляли в ряды и мы, певчие, торжественно входили на клирос, радуясь тому, что мы действующие лица и будем не только молиться, но и славить Господа своими голосами.

Глава 3

От школы до фабрики

После экзамена я распростился со школой, но еще некоторое время продолжал быть адъютантом у священника: читал поминания в то время, пока он вынимал копием частицы за здравие и за упокой, раздувал кадило, даже «читал часы», а под Пасху, когда он ходил с разрешительной молитвой на молоко, мясо, яйца, я ходил с ним по приходу и носил лукошко с яйцами. В нашем доме в это время квартировал боровковский огородник (отец-то все еще жил в сторожке) с большой семьей. Были они старообрядцы и в нашего Бога, как говорили бабы, не веровали. Когда мы со священником подошли к нашему двору, он у меня спросил, идти ли ему к нашим квартирантам? Я замахал руками, говоря, что не надо, не примут, но тот не послушался и быстро вошел в сени и в избу. Я же не решился на это, мне было стыдно, но любопытство разнимало и меня, и мне очень хотелось знать, как наши жильцы отнесутся к этой молитве. Я приотворил немного дверь и стал осторожно наблюдать. Время было послеобеденное, семья отдыхала, и, когда он сразу, переступивши порог и не спросясь, стал читать молитву, они все испуганно вскочили и стали просить его не читать. «Мы вам больше заплатим, — говорили они, — только не читайте». Поп сконфузился и замолчал, хозяйка дала ему 20 копеек и 6 яиц, а полагалось 5 копеек и 2 яйца. Он взял и то и другое и, прижимая к груди яйца, боясь уронить, весь покрасневши от стыда, стал выходить в сени. Я быстро отскочил за дверь и стал за сеньми. Укладая в лукошко яйца, он сказал: «Вот, а ты говорил: не ходи! — За четыре двора сразу подали!»

Этот случай тогда же дал небольшую трещину в моей вере, и иногда, борясь с каким-нибудь соблазном, я подпадал ему и уже с более легким сердцем говорил себе: «Ну что же, не я один грешу, и поп грешит», — и меньше мучился за свои грехи.

Другой случай еще больше возмутил мою совесть на этого же духовного отца. Будучи еще в школе, я пошел с матерью говеть. Наша очередь к исповеди была вечером, когда в церкви было только несколько человек, ожидавших исповеди. Помолившись и исповедавшись, мать по бедности положила на аналой двухкопеечную свечку и двухкопеечную монету. Священник возмутился и бросил на пол эту монету, пригрозив матери лишить ее Святых Тайн. Мать велела поднять мне эту монету и взять себе на бабки. И хотя он своей угрозы не исполнил, давши на другой день обоим нам Христова Тела, но мне все же было обидно за мать, и я перестал питать к нему уважение. Из святого отца и праведника он в моих глазах постепенно сделался простым человеком.

Праздник Пасхи был для нас, детей, настоящим Светлым Воскресением. С ним связывалось все хорошее, что было в наших душах. Возникали надежды на лучшее, прорезывалась тайна жизни и смерти, и мы всегда в эти дни ждали чего-то необыкновенного и были, как говорится, на втором взводе. К этому празднику съезжалась фабричная молодежь, строили качели, играли в бабки, в горелки, водили большие хороводы, к которым собирались даже старики и старухи, пели новые песни, играли на привезенных гармониках, плясали вприсядку по-городски, отчего у нас, детей, кружилась от радости голова, и мы на время забывали всю горечь нашей жизни. Тем более что к этому празднику нам кое-что давали добрые люди, и мать ухитрялась покупать 10 фунтов крупы и пшена и варила нам кашу. Все горе наше было в том, что у нас не было нужных обновок и нам не в чем было бегать по улице. Ходили мы у матери кое в чем, все больше в чужих пинжаках и рубахах, которые или давали ей родственники, или она покупала на базаре. Но в таком одеянии мы вовсе не походили на праздничных, и это нас угнетало. Но когда мне было годов 12, мать сшила нам с братом по кафтанчику из толстого сукна, приготовленного ею самой, и на Вербное воскресенье мы пошли в них в церковь. О, нашей радости не было конца, я прямо не видел под собой земли, мне все казалось, что и ростом я стал выше, и люди на меня смотрят как на ровного, и даже суровый Николай Угодник, около которого я пел на клиросе, одобрительно кивал мне головой и прощал мне старые грехи. А святым мне очень хотелось быть, на паперти висела тогда огромная икона Страшного Суда, и я всякий раз перед нею подолгу останавливался и рассматривал: за какие грехи и в каком порядке идут грешники в ад и как ликуют праведники, идя навстречу Господу Богу. Картина была так умно написана, что другого исхода тебе не оставляла, как только изо всех сил стараться попасть в Царство Божие. Ну кто же мог быть таким дураком, чтобы добровольно пойти в чертово пекло?

После обедни на Пасхе мы теребили отца, и он привязывал в сарае нам качели, на которых мы и качались до головокружения. Качали нас иногда и на больших качелях, но редко. Со мною произошло тут несчастье, чуть не стоившее мне жизни. Взрослые ребята так высоко меня подкинули, что я потерял равновесие и камнем с высоты 5–6 аршин ткнулся о землю и потерял сознание. Ребята испугались и убежали. Долго ли я лежал — не знаю, но когда стал приходить в себя, то почувствовал такое блаженство, точно я находился в раю. Как что-то родное, давно забытое, я стал узнавать окружающее. Лежал я на спине и прежде всего увидал голубое небо с белыми облаками. «Да ведь это небушко, — подумал я, — а это вот наша лозина, а вон и двор». Я точно вновь родился и, радуясь всему, потихоньку сам дошел до дому. Но тут силы меня оставили, закружилась голова, и я снова впал в забытье. Мать совсем не знала, что со мною случилось, и сам я ничего не помнил, кроме того, что меня качали, и только ребята после сознались во всем.

Глава 4

Фабрика

Но наконец пришло время уходить из дома мне. Мои товарищи, ушедшие на год-другой раньше меня на фабрики в Москву, приходили к Пасхе в малиновых шерстяных рубахах, в сапогах с набором и калошами, в суконных пиджаках и казакинах, а я все был кое в чем, в обносках с чужого плеча, а потому так же захотел «быть похожим на людей» и стал проситься на сторону. Мать попросила соседских ребят, и я с ними после Пасхи поехал на фабрику. О, это для меня было страшное время: уйти из родного гнезда, от родной семьи и очутиться в одиночестве с чужими людьми. У меня сердце разрывалось на части, и пока я не сел на машину, мне все не верилось, что я на это решился бесповоротно. Была Красная Горка, теплая и светлая ночь, на лугу водили хороводы и пели «Травушка муравушка, зелененький лужок», так все было красиво и привлекательно, а я, как Каин, должен был покидать и родную деревню и родную семью. Украдкой я плакал всю дорогу до станции, плакала и мать, уговаривая меня воротиться. Я бы и воротился, но было стыдно от товарищей и, давши матери слово вернуться, если мне будет плохо, простился с ней. Другой мир людей и другая обстановка поглотила меня, и я в ней затерялся со своими горькими думами. На фабрике (у Гилле в Измайлове, за Преображенской заставой) дня два еще не было набору, и мои товарищи ходили в трактир с другими товарищами, которых они знали, а я сидел в рабочей спальне один. Вся эта новая и чуждая мне обстановка тяготила меня и убивала, и я опять и опять принимался плакать украдкой. По каморкам пели песни, крупно, по-пьяному разговаривали, а я сидел как приговоренный и думал о родной деревне и семье. Разгул фабричных меня совершенно не интересовал. И я между ними чувствовал себя, как в лесу. Через два дня меня взяли ставильщиком на большую прядильную машину; работа состояла в замене пустых катушек другими, с бумагой, и я первые две недели выбивался из сил, чтобы поспеть с этой работой. Катушки ежеминутно сходили в разных местах стайки (всех их было, кажется, 900), и я опрометью носился кругом прядильной пары, вспоминая святых. Кроме этого, за смену надо было подметать два раза пол, приносить корзиной цельные катушки с ровницей и два раза, подлезая под нитки и сгибаясь в три погибели, обтирать тряпкой налипший около веретен на каретке крахмал и в то же время другою рукой обтирать пух под цилиндрами, тянущими нитку. С непривычки, я много раз ткался носом об пол или рвал спиною нитки, за что всякий раз бранил меня прядильщик.

Как новичок, я должен был купить бутылку подмастерью смирновской, чтобы этим снискать его ко мне расположение. К тому же Иван Мартыныч любил выпить и показать себя добрым начальником.

Работа была в две смены, по шесть часов каждая, и это сильно вредило здоровью. Все время от усталости я чувствовал себя сонным и разбитым, так как спать приходилось очень мало. Работала одна смена от 10 утра до 4 дня, а другая смена с 4 дня до 10 ночи, и с 4 утра до 10 часов дня. Ну разве заснешь с 4 до 10 вечера или с 10 до 4 дня? К тому же от спален до фабрики была верста, надо было за полчаса вставать и собираться, а потом надо было из этого же времени приготовить горшки, пообедать, попить чаю. Ляжешь на два-три часа из всей шестичасовой смены и не спишь, и только за полчаса станешь засыпать, а тут трещотка на смену, опять вставай и иди. От такой неравномерной и бессонной жизни весь народ на фабрике был тощий, испитой, как больные. Был в нашей спальне один веселый парень по прозвищу Щиголь, после колотушки, минут за двадцать до смены, он выходил на коридор с тальянкой и, громко играя и подпевая частушки («Как сударушка дружка провожала до лужка» и т. д.), шел на фабрику. Чтобы идти версту с музыкой и пением, за ним горохом высыпали на улицу люди и сразу преображались: из хмурых и сонных становились веселыми и бойко и задорно подпевали под тальянку. Это одно бодрило и скрашивало наши ночные хождения на смену и со смены и возбуждало унылый дух. К тому же и праздники проходили весело, по каморкам пели и плясали. А в общей спальне собиралась вся лучшая молодежь, танцевали, играли во вьюны, пели хором. А летом к тому же водили хороводы, о которых я и теперь вспоминаю с любовью. По своим годам я в них не принимал еще участия, но, слушая и наблюдая, я забывал около них все свое прошлое и уносился в сказочный мир. Двести-триста человек разряженной молодежи составляли такие хороводы и очень стройно и весело водили их и пели.

Пар восемь выходили в хоровод и по смыслу песни являлись действующими лицами хоровода. В особенности я любил слушать «На улице дождик, большой, сильный, поливает», которую всякий раз просил петь кто-либо из крупной фабричной администрации (из немцев), со своими семьями приходившей по праздникам слушать и смотреть эти хороводы. Выходили к хороводам и все фабричные, от малого до старого, полторы тысячи человек. В этих песнях выливалась вся грусть и душа русского человека. В ней он весь со своей мечтой и поэзией.

В фабрике было душно от пыли и газа. В этот мой первый год фабрика освещалась газом, но на второй (1888) год с весны перешли на электричество, и газовой вони не стало.

Глава 5

Вторая фабрика

Я снова оказался новичком и должен был привыкать и к новой работе, и к новым порядкам, и к новым людям. Но, благодаря товарищам, мне все это далось и скоро и легко, и я уже не плакал, как маленький. Они меня познакомили со здешней молодежью, которая, к слову сказать, оказалась значительно хуже и серей против молодежи Измайловской фабрики, которой я там привык любоваться по праздникам. И спальни, и сами работы, и сами люди — все здесь оказалось и грязней и убоже, а уж о красильщиках нечего и говорить, они ходили, как чумаки, испачканные краской. Но праздничного разгула с озорством и пьянством здесь оказалось значительно больше. Чуть ли не поголовно всякий праздник фабричные отправлялись в трактиры: в Тушино, в Петрово, в село Спас, которые были недалеко от фабрики, а возвращаясь вечером в спальню, все были навеселе и шумели и гудели по-пьяному. Конечно, с этим весельем связывалось у фабричных все самое лучшее, когда они, так сказать, жили для себя и собственного интереса, но я этого не признавал и не мирился с их пьяным весельем.

Песни, хороводы я страшно любил. Люблю и всех, кто поет песни от души, но зачем непременно надо покупать бутылку и горланить вокруг нее зря и нескладно! То ли бы дело сидеть за чаем с баранками и как следует, с душою распевать песни. Или водить хороводы и распевать хороводные. Вот это веселье, так веселье! И никто трезвый никого не обидит и не выругает, и никто не истратит себе же во вред лишней копейки. А ведь поди дома у каждого нужда, а они позволяют себе эти гадости. И я досадовал на всех. Досадовали и на меня, что я отделяюсь от них и не вожу компании с ними, а главное, что у меня остаются деньги, а у них они тают.

Работа моя, как и у всех красильщиков, была грязная, но несложная, она состояла или в верчении деревянного барабана над котлом с краской, по которому все время из котла в котел кружилось красящееся сукно, или в запрудке его веслом в котле по мере опускания барабана. Тяжело лишь было накачивать огромные котлы водой ручными насосами да колоть толстые поленья дров для подтопки котла.

Место здесь было веселое, открытое. Сзади фабрики был молодой лес, где мы гуляли по праздникам, впереди, высоким берегом по реке Всхоне шла дорога до села с высокой и красивой церковью. С этой высоты далеко было видно по Москве-реке, и вообще место для прогулок было красивое. Здесь в свободное время я также читал книжки без всякого разбора: и жития святых, и сказки, и романы, что только попадалось под руку, писал письма неграмотным, а по праздникам торжественно ходил в церковь. Как ни сбивали меня товарищи насчет хождения в трактир, весь первый год я упорно сидел в спальне и никуда не ходил.

В это время мой старший брат перешел из Тулы в Москву лакеем к князю Волконскому, и я очень часто ходил к нему, избавляясь этим от соблазна товарищей, которые продолжали гнуть свою линию. К святкам 1889 г. передовая молодежь задумала разучить для представления «Царя Максимилиана», и я также был взят в эту компанию. Зачем, почему? Я и сам не понимал, вероятно, как книжный человек я нужен был для списывания ролей. По своей же боязливости я вовсе не соответствовал той роли Гусара, которую должен был играть в этой сказочной комедии. Плохо ли, хорошо ли, не знаю, но я играл, и через это стал более заметным человеком. Мы ходили по спальням, к мастерам, в Тушино и во Спас по трактирам, и тут я впервые должен был вместе с людьми пить чай и мед в трактире. Ничего не поделаешь, положение игрока обязывало. После этого мои товарищи и по работе и по игре все чаще стали смеяться над моей трезвостью и стали звать меня монахом. Звали меня всегда с собой и в глаза говорили, что если я не берусь с ними водить компанию, то я буду самый настоящий дурак и в конце концов и все будут считать меня дураком. Даже старый подмастерье Круженков, любитель спиртного, серьезно говорил: