Избранное

О'Фаолейн Шон

В том вошел лучший роман крупнейшего ирландского прозаика, романиста и новеллиста с мировым именем «И вновь?», трактующий морально-философские проблемы человеческого бытия, а также наиболее значительные рассказы разных лет — яркие, подчас юмористические картинки быта и нравов ирландского общества.

Ш. О’Фаолейн

Избранное

КОРОТКИЙ РАССКАЗ И ДЛИННАЯ, КАК ЖИЗНЬ, КНИГА

Вступительная статья

О’Фаолейна с полным правом можно назвать классиком XX века. Творчество этого ирландского прозаика стало общепризнанным достоянием мировой литературы. Ровесник века, он был наставником не одного поколения писателей своей страны на протяжении шести десятилетий послереволюционного развития ирландской литературы.

Сама биография О’Фаолейна — отражение резких сломов современной ирландской истории. Он родился в Ирландии, когда — с горечью шутил он спустя годы — на политической карте мира такой страны еще не значилось. Вырос он в семье служащего полиции и был воспитан в преданности Британской империи. Дублинское восстание 1916 года вызвало настоящий переворот в его сознаний, заставив иначе взглянуть на историю своей родины и ее будущее.

Как и другие писатели, О’Фаолейн увлекся идеей национального возрождения. Он изучал ирландский язык в летней школе, организованной Гэльской лигой. Занятия велись на горном побережье, где ирландский еще сохранился как живой разговорный язык. Тогда же изменил свое имя (как несколько раньше сделал Шон О’Кейси), придав ему ирландское звучание, — с Джона Уилена на Шона О’Фаолейна.

С началом англо-ирландской освободительной войны (1919–1921) О’Фаолейн вступил в ряды ирландских волонтеров, в ту часть их, которая затем составила ядро Ирландской республиканской армии. Спустя десятилетия он вспоминал о том времени: «…в разгар нашей юности мы жили и были готовы умереть ради самой неистовой, прекрасной и неистощимой веры, достойной человека, — веры в своих товарищей». Освободительная война вылилась в гражданскую. «Эту войну труднее всего понять ее участникам», — писал О’Фаолейн. Сам он был на стороне потерпевших поражение республиканцев.

Раздел острова, статус доминиона (независимая Ирландская республика была провозглашена лишь в 1949 г.) для двадцати шести графств и положение «автономной провинции» в составе Соединенного королевства Великобритании и Северной Ирландии для шести северо-восточных графств — такой итог кровопролитной пятилетней борьбы вызвал в Ирландии широко распространившееся настроение разочарования. Новая Ирландия, где к власти пришло наиболее умеренное крыло национальной буржуазии, сразу же обнаружила свою неприглядную изнанку — она предстала миром лавочников, националистов и церковников. Резко поднялась волна эмиграции. Покинули Ирландию и многие писатели.

И ВНОВЬ?

©Перевод В. Муравьев

SEAN O’FAOLAIN

And Again?

London 1979

УВЕДОМЛЕНИЕ С ОЛИМПА

Это я для себя пишу. Мне надо помнить. Одни бессмертные способны жить беспамятно. Не сберег воспоминаний — берегись воображения: зарвется, заврется, свихнется. Мне надо в точности помнить, что произошло тогда, мартовским утром 1965 года, — и станет ясно, как это сказалось потом на моей жизни. Но только не драматизировать, ничего не накручивать, не усугублять. Все ведь началось под сурдинку, я тогда и сам не заметил, что началось. Полупроснувшись, я медленно повел глазами в сторону мышьего шороха за дверью спальни. Смутно привиделись мне две желтые бумажные полосы машинописного формата, углом выползавшие из-под двери на ковер. Все еще спросонья оглядел я комнату, до странности незнакомую, выпростался из постели, отодвинул занавеси — и с изумлением увидел внизу за окном опять-таки незнакомую и запущенную лужайку, примерно тридцать ярдов на двенадцать, по краям которой брезжили ранние краски весны — расцветающие нарциссы, золотистая россыпь форзиции, — нет, это не май, скорее март; и в дальнем конце двора сквозила исчерна-зеленоватая хвоя пирамидальных кипарисов, а за ними виднелись соседские задворки и бесцветное небо. Направо и налево — вереница схожих домиков со схожими садиками. Я приложил ладонь к груди и громко выговорил: «Что за черт, где я?» — но ощутил в ответ такую глухую пустоту под черепом, что тут же стал искать глазами зеркало во избежание другого, прямого вопроса, который уже наклевывался.

По левую руку в углу комнаты была розовая раковина; над ней белый кафель и зеркало. Я глянул в него и увидел лицо старика, редкие распущенные волосы, почти седины, красный нос, губы, поджатые как у старой карги без вставной челюсти, набрякшие веки — а ярко-голубые глаза сердито смотрели на меня. Он скорчил злобную гримасу. Я обернулся: нет ли его позади, — и опять увидел тусклые листы, наискось подсунутые под дверь; отмахнулся от мысли, что меня усыпили и похитили, подошел к двери и распахнул ее… Пустая лестничная площадка. Я подобрал длинные желтые листы, присел на край постели и стал читать убористое послание.

Отдел Внешних Сношений

Олимп

Вечность

Часть первая

АНА 1965–1970

Я не преминул заметить на обочине несколько шикарных машин, в том числе палевый «ягуар», два «мерседеса» и сногсшибательный «иенсен» — видно, отец-гинеколог приехал. В комнатах было людно, общество более или менее соответствовало моим ожиданиям: предупредительно-приветливые жены, дельцы, вкушающие дружеский досуг, два врача, один общительный (еще не на высоте карьеры), другой степенный (должно быть, мистер Реджинальд ффренч), бельгийский дипломат, второй секретарь британского посольства, два юриста в подбор к двум врачам — один явился в одиннадцать, другой — ровно в полдень; но ни пастора, ни патера — знамение времени? Послышалось слово «проценты». Импровизированный клуб. Все как везде в Европе, только чуть непринужденнее, меньше снобизма, больше фамильярности, суматохи, приятельства, безалаберщины — уместных скорее на сборище политиканов, чем в доме скульптора и художницы.

Новооткрытая возможность общения с людьми сперва меня обрадовала. Потом я стал подмечать за собой, что пытаюсь как-то оправдывать свое присутствие, — и заключил, что я на этом празднестве пожалуй что и лишний, хотя что это за празднество, мне было неясно, пока Донна Яна, которую впредь я буду называть просто Анадиона, не подвела ко мне пожилого сухощавого человека с седоватой рыжей бородкой и фигурой некогда статной, но складной и теперь, — фигурой боксера-легковеса, этакого Джимми Кэгни. С полминуты понадобилось, чтобы я узнал в нем Леса Лонгфилда, когда-то не только знакомого, а почти друга или, уж побережем святое слово, товарища военного времени, двадцатитрех-, что ли, летней давности. Тут-то я все и понял. Ему было, я это знал, и знал заведомо, не больше пятидесяти пяти и не меньше пятидесяти трех, потому что я познакомился с ним перед самой войной: он, еще желторотенький, вероятно студент, был в экипаже чьей-то яхты. И помнилось мне подсознательно, что скульптор он не бог весть какой. Он без умолку восторгался нашей встречей, очень оживился и развеселился, и я чуть было не счел его добродушнейшим малым, но тут Анадиона оповестила меня, что на неделе у него будет в Дублине выставка последних работ. Вот, значит, что это было за празднество. Рекламный утренник. Я бывал на сотнях таких мероприятий. «А это мой муж, сын, брат, кузен, близкий друг — знаменитый скульптор, у него как раз…»

— Господи боже ты мой! — говорил он, пылко пожимая мне руку. — Так вы и правда наш сосед! Когда Анадиона мне сказала, что рядом с нами живет Джеймс Джозеф Янгер, я сказал — да ну, а вот я знавал такого Бобби Янгера, он всегда меня хвалил у себя в газете. Дружки были — водой не разольешь. А после войны потеряли друг друга из виду. Но только он был Боб Янгер, не иначе! И здрасте пожалуйста, — он радушно хлопал меня по плечу, — вы вдруг объявляетесь в соседнем доме, и вы-то и есть Боб Янгер! Вы теперь в какой газете? — Ответа он дожидаться не стал. Ну, ты ловок на подхвате, подумал я. — Дайте-ка я вам покажу одну-другую отличную вещичку из моей коллекции. — Он обвел меня вокруг комнаты и повел в парадную гостиную. — Смотрите, какова? Эту скульптурочку я ухватил в Париже, я там занимался перед войной. Джакометти. Теперь уймищу денег стоит! По правде-то сказать, я предпочитаю его рисунки. Вот у меня их три, глядите! Нынче прямо целое состояние! Но кто мой любимец — так это Модильяни. Тот ваял не хуже, чем рисовал. Смотрите! А! А эта — какая прелесть! Или вот еще — восковые фигурки Дега…

Я был в замешательстве. Модильяни умер — в каком бишь? — в 1918-м, уж во всяком случае, до конца первой мировой войны. И задолго до второй он был знаменит и ценился дорого. Должно быть, Лес Лонгфилд — малый с деньгами и с головой.

— Счастливчик вы, однако, — восхитился я, — что можете скупать такие сокровища, как скульптуры Модильяни.

Часть вторая

АНАДИОНА 1970–1990

13 ноября 1990 года. Перелом жизни. Сегодня утром мы похоронили мою обворожительную, обожаемую, обманутую Анадиону.

Alea jacta

[27]

. Где же это, черт, была речонка, однажды отделявшая мир от войны? Ведь мы ее, безусловно… Ну да. Двадцать лет назад, в наш тайный медовый месяц, по дороге из Венеции в Римини. Пересекли маленький ручеек, теперь он называется Фьюмичино. Вот она и снова позади за рекой, за своим Рубиконом, только не в тени деревьев. Неупокоенная, неотступная тень — было время, ты затмевала все остальное. Кроме одной. Вот что я крепче всего затвердил с тобой и с Аной — что рождаться, жить и умирать надо с открытыми глазами.

Я незаметно стал пожилым. Анадиона обратила на это внимание только на пятьдесят шестом году своей жизни: как-то в воскресный день она повернула ко мне голову на подушке и сердито сказала: «Ты изменился!» Она тоже: пятьдесят пять лет не шутка. А мне что делать? Наводить седины? Их бессмертные небожительства советовали во избежание недоразумений переезжать, молодея, с места на место. Раз ты сам бессмертен, немудрено и забыть о чужой старости и смерти. Из моих прежних соседей только двое остались в живых. Нам было очень удобно жить рядом, приставив лестницу к садовой стене. А к тому времени, как они с Лесли перебрались наконец на Эйлсбери-роуд, я слишком привык к своему домику, чтобы расставаться с ним. Конечно, я следил за собой: ходил, опираясь на трость, по возможности не забывал прихрамывать, носил очки с простыми стеклами, жаловался на таинственные недомогания, принимал обреченный вид. Все эти соседи-пенсионеры, держатели облигаций, состригатели купонов, рантье — семидесятилетние, восьмидесятилетние, — все они связаны круговою порукой здоровья, словно товарищество бывших тореадоров, компания когдатошних боксеров, сообщество обезголосевших певиц, епископов без епархий, свергнутых королей, забытых киногероев с могучими подбородками, — и все они бьют баклуши, мусолят утренние газеты, выглядывают из-за кружевных занавесок, вслушиваются в пророческое чревоурчание, всматриваются в будущее бытие своих бессмертных душ. Прискорбно? Да ничуть. В этом тесном кругу я сочувствовал только здешнему атеисту. Самому себе. У меня будущего не было. А у правоверных? Было: Великие Чаяния. За рекой, в тени деревьев. В Аркадии.

Я сопровождал на похороны ее дочь. Нану, в отличие от матери, никто и никогда красивой не назовет, даже в профиль. У нее огненно-рыжие волосы и красивые серо-голубые глаза, но черты лица грубоваты. Что ж, она имеет другие достоинства. По-матерински мягко-участлива, забористо-остроумна, приметлива, насмешлива и совершенно бесстрашна, да и возраст у нас с нею встречный. С кладбища я отвез ее домой — последний год она прожила в доме на Эйлсбери-роуд, в полуподвальной квартире: вот до чего довела расточительность Реджи и Аны. Анадионе достался в наследство дом, и ничего больше. У нее был выбор — продать его или разделить на три квартиры. Сегодня утром мне было там тревожно наедине с Наной, тем более что она растревожила меня еще раньше, на кладбище, затронув старую болячку.

Тогда туман только подымался. На добрую четверть мили видны были белые вереницы мраморных крестов. Теперь он загустел, надвинулся с горы Киллини, обволок окрестные оранжевые трубы; сотни рыбьих скелетов-антенн цветных телевизоров плыли в одну сторону. Все зажгли свет раньше обычного, и мгла поглотила город. Моя яблоня стала призрачной. Высокий уличный фонарь превратился в луну. Все дальше и глуше гудят машины. И все тягостней застарелое беспокойство. До утра будут слышаться басистые стенания туманного горна с Маглинских скал.

Часть третья

НАНА 1990–2024

В то утро после похорон Анадионы, пока он, стуча каблуками расшитых сапог, сбегал по одиннадцати гранитным ступенькам, пока похрустывал гравий на дорожке, я успел прошептать Нане:

— Давай поскорее его спровадим, это просто какой-то американский ирландец, он свихнулся на поисках дальних предков.

Она не послушалась: ей-то нечего было опасаться. Он вошел, и я его поневоле представил:

— Мисс Лонгфилд, это мистер Роберт Янгер. Меня зовут Б. Б. Янгер.

Он сердечно пожал нам руки (ей — пожалуй, слишком сердечно), с улыбкой говоря:

РАССКАЗЫ

Фуга

©Перевод Е. Суриц

Тучи медленно поднимались над черной грядой, и ее обтягивало ободком рассвета. Я пригнулся, через чердачное оконце выглянул наружу и сказал Рори, что тьма кромешная; и правда, было куда темнее, чем прошлой ночью, когда нам светила полная луна. Рори лежа приподнялся на локте и спросил, не слышно ли мне чего из-за реки.

На всем была рассветная сырость. Она окутала беленый щипец пристройки подо мною, висела над мокрым сеном в закуте, и, как пасмы тумана прошлой ночи под пронзительным лунным светом, она плыла по правую мою руку над гремящей рекой. Я так и видел, как, странно кружа, поток несется сквозь этот ни брезг, ни день, ни темень, свистя камышом и ольхою, и накрывает камни, по которым мы рассчитывали бежать на ту сторону, в горы.

И я шепнул Рори, что слышу только, как бурлит в запрудах вода, и он соскочил с лежанки и стал клясть сволочь-реку, потому что из-за нее, подлюки, черно-рыжие теперь пришьют нас и не поморщатся.

Я стоял босиком на голых досках, выглядывал наружу, я вспомнил прошлую ночь, и меня пробрала дрожь. Мы отступали из Инчиджилы проселками, и, двое с ним, мы заблудились на голом каменистом месте, что здесь зовется Падь, где и днем-то трудно пробраться, а ночью подавно. Вверх-вниз, вверх-вниз мы брели, спотыкались, и у меня глаза уже слипались на ходу, и не было сил поправлять патронташ, когда он сползал с плеча. Рори, деревенский малый, видно, нисколько не устал, а у меня рубашка липла к спине от холодного пота. Туман белым одеялом висел под луной, укрывая округу, и вдоль и поперек ее исчертили черные длинные тени. Вверх-вниз мы брели, туман густел, мы вязли в дряблых лощинах, под ногами чавкал мокрый дерн, и сердце обмирало от страха. Вечером еще, пока не пала ночь, я вдруг услыхал с поймы шум и бросился на землю плашмя, щелкнув затвором, а Рори ругнулся и спросил, неужели же я собираюсь с ними сражаться. И у меня уже ни на что не стало духу, только б на них не напороться, только б уйти, перебраться до света через реку, через большак и выбраться в горы на ту сторону, в Балливорни. И мы брели, спотыкались, и нас пугал любой, самый простой ночной звук: птичий крик, собачий лай, будто на два голоса — гав-гав, и тихо, и опять гав-гав, — и так всю ночь напролет, то с одного, то с другого ската. Люди говорят, ничего нет тоскливей собачьего лая в ночи, а для нас ничего не было тоскливей странного мигающего огонька, дальней-дальней точечки света на темной пустой земле, озаренной только луною с неба. Огонек говорит про друзей, про очаг, про совет и помощь, а нам он говорил про слепой, одинокий путь без конца, а может, про пулю в башку еще до света.

Только раз мы отдохнули, это когда Рори стало невмоготу и он бросил осторожность к чертям и закурил, прикрывая ладонями сигарету. Я растянулся на мокром мху — господи, поспать бы так часок-другой — и отгонял сон, глядя, как занимаются заревом ладони Рори, когда он затягивается. Луна убавилась всего на несколько ночей, и она казалась мне теперь бедовой девчонкой, и черный выем казался беретиком набекрень на пухлой ее голове, и она усмехалась нам обоим. Чума с ними, говорил Рори, ну их к бесу, двум против двадцати все одно не сладить. Рори потянул меня за рукав, и снова мы пошли, и я ругался, что Рори плутает, словно нездешний, а Рори ругался, зачем я, сопля городская, сунулся в горы. А потом мы услыхали, как в мокрой лощине топочет скот, и сами бросились вниз по круче, туда, где издревле продолбила себе дорогу река, мы бежали, съезжали, пока из ночи не выступила дивная купа деревьев и с ними рядом темная глыба дома. Рори признал дом Дэна Джеймси, и мы стали колотить в дверь прикладами, и нам хотелось только есть, спать и увидеть лица друзей. Она окликнула нас из верхнего оконца, и Рори назвал свое имя. Привычная ко всему и жалеючи нас, она спустилась, босая, и длинные черные волосы висели у нее по плечам, и черный плащ внакидку не сходился на белой груди, и ветер рвал как бешеный пламя клонившейся у нее в руке свечки.

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ИЗОБРЕЛ ГРЕХ

©Перевод Е. Короткова

В дни нашей молодости, когда мы устремлялись в горы изучать ирландский язык, там не было ни единого, самого пустынного, самого глухого уголка, который не становился бы в летние месяцы оживленным и многолюдным. Каждый день то пикник, то охота, то рыбалка; а вечером мы устраивали танцы, или катались на лодке под луной, или пели, сидя дома, песни. На деревенской улице — гулянье, да еще какое; до часу ночи в окнах горит свет; никогда не пустует пивная. Бывало, раньше отойдешь на полмили от дороги — либо в горы поднимешься, либо в болото по тропинке забредешь, — ни души кругом, а теперь нигде не чувствуешь себя уединенно. Зайдешь повыше в горы в надежде искупаться в крохотном озерце, глядь — откуда ни возьмись, с хохотом спускаются прямо к тебе по склону студенты-альпинисты; гуляешь с девушкой, только свернешь на пустынную тропку — н

а

тебе, пожалуйста, — на утесе сидят монашки и степенно распевают хором: в те годы все учителя — мужчины, женщины, священники, монахини, монахи — рвались летом в горы.

Как ухитрялись мы устроиться с жильем — уму непостижимо. Священники снимали в деревнях какие-то домишки. Монахи и монахини скупали заброшенные дома, из которых после революции сбежали помещики. Остальные же просто снимали комнату у местных жителей — само собой, хозяева сдавали лучшие — или спали на чердаках, а кое-кто даже раздобыл палатки. Помню лето, когда в июле в доме, где я жил, можно было прямо задохнуться — в каждой комнате не меньше шести человек, — и я каждый вечер, прихватив с собою плед, лез на сеновал; там всегда набиралось еще четверо или пятеро таких, как я, предпочитающих, чтобы их искусали клещи или ни свет ни заря разбудил птичий гомон либо холодный горный воздух, — только бы не изнывать от жары на перинах под раскаленными шиферными крышами. К концу месяца, однако, мне так надоело извлекать у себя из-под кожи клещей, что я переехал в дом, известный здесь как райдеровский, небольшой домик возле озера у дороги, где обычно не брали жильцов. Мне в самом деле долго пришлось улещивать миссис Райдер сдать мне комнату. Добившись этого наконец, я опасался лишь одного — что мне будет одиноко. Но миссис Райдер не успела оглянуться, как у нее оказался не один жилец, а пять: к началу августа переполнились до невозможности общежития монахов и монахинь, так что ей пришлось взять еще четырех постояльцев — двух монахов и двух монашек.

В моих новых молодых соседях не было ничего примечательного, не считая, возможно, того, что сестра Магдалина была грациозная, веселая, живая, и грустно делалось при мысли — эту девушку запрут в монастыре. А сестра Крисостома была высокая, худая, с большими руками, прыщавой кожей и ходила носками внутрь. Она была немного чопорная, думаю, именно поэтому ее поселили вместе с сестрой Магдалиной. Брат Вирджилиус был крестьянин, могучего сложения, с зычным голосом, щекастый, краснолицый, совсем без нервов, и оставалось только гадать, почему он надумал постричься в монахи. Мне, например, казалось, что из него скорей вышел бы не учитель, а фермер. Впрочем, как я обнаружил, он отлично играл в хоккей на траве, не сомневаюсь также, что ученики его любили за естественность и простоту. Брат Маджеллан был совсем в другом роде — мягкий, ласковый, щеки как яблочки, большие очки, нежная девичья кожа, зубы белые, как у собаки, и сияющие, добрые глаза. Он был умный, деликатный. Я сразу к нему привязался.

Сперва мы очень мало виделись. Ели они обычно в своих общежитиях, занимались почти целый день, так что встречались мы лишь вечером, сидя в маленьком садике по разные стороны дорожки и обмениваясь осмотрительными замечаниями о политике и о погоде; если же шел дождь, мы встречались в гостиной, где в камине горел торф, и вели разговор об уроках. Мои соседи придерживались монастырского расписания, расходились по своим комнатам не позже девяти, а по утрам, задолго до того, как я вставал, отправлялись в деревню к утренней мессе. В том году, однако, в середине августа неожиданно испортилась погода, и мы чуть ли не каждый вечер оказывались все вместе в гостиной, где корпели над своими тетрадками, словарями, учебниками грамматики. К тому времени мы, подобно путешественникам, которые долго едут в одном вагоне, уже нарушили завет молчания и болтали совсем по-приятельски. Посидим, бывало, молча четверть часа, а потом вдруг кто-то что-то скажет, и пошел разговор. Однажды вечером, к примеру, Маджеллан, вскинув свои серьезные, пытливые собачьи глаза, вдруг спросил:

— Сестра Магдалина, как вы произносите слово, которое я выговариваю «кеаррбух»?

НЕВИННОСТЬ

©Перевод В. Ефанова

Весь этот месяц монашки готовили моего семилетнего сына к первой исповеди. Через несколько дней детей построят парами и поведут из школы в приходскую церковь; там он войдет в каморку непонятного назначения в углу придела и увидит в этом полутемном, таинственном закутке лицо старого священника, отделенное от него решеткой. Глядя в бледное, иссеченное морщинами лицо, он перечислит свои дурные поступки. Ему будет страшновато, но в то же время интересно, потому что, по правде говоря, ни во что это он не верит, для него это всего лишь игра, в которую играют монашки со священником.

Да и с чего ему верить? Монашки говорят, что младенец Христос горюет, когда он бывает плохим. Но он никогда не бывает плохим, что ж ему беспокоиться? С таким же успехом они могли бы сказать ему, что он огорчает Дюймовочку, Мальчика, поселившегося в ухе у Буренушки, или Козлятушек, которые живут в полях, начинающихся за нашим домом. Он, надо сказать, часто привирает, да что там, он просто отчаянный врунишка. Когда мы играем с ним в рамми, он мошенничает при каждом удобном случае, если же сам зевнет, а я потом придерживаю нужную ему карту, он впадает в страшную ярость, глаза его наполняются слезами, он швыряет карты и называет меня жухалой. И тут я испытываю такой прилив любви к нему, что хватаю его и прижимаю к груди — так он безгрешен, так простодушен. Даже ночью, вспомнив, как он плакал, я испытываю непреодолимое желание пойти в детскую и взять лежащую поверх одеяла пухлую влажную ручку, в которой он сжимает очередное сокровище вроде пустой катушки. Так как же ему поверить, что господь может рассердиться на него за то, что он врет или называет своего папу жухалой.

И все же мне неприятно наблюдать, как его готовят к первой исповеди, потому что придет время, когда он совершит-таки дурной поступок, и я хорошо знаю, какой на него нападет тогда страх, а поделать ничего не могу.

Никогда я не забуду день, когда впервые понял, что совершил грех. До этого я успел не раз побывать на исповеди, начав с семилетнего возраста — как и он теперь, — каждый раз повторяя одно и то же — как будет повторять он: «Я обманывал, батюшка… Я не всегда молился по утрам… Я не слушался маму с папой… Вот и все, батюшка». Так оно и было, я действительно совершал все эти проступки, но — как и в его случае — слова мои были так же далеки от дела, как далеки от жизни сказки или потешный бой, поскольку любая из этих провинностей не более греховна, чем ребяческая ложь и припадки ярости. Так продолжалось, пока однажды туманным зимним днем, вскоре после рождества, я не пошел, как обычно, исповедоваться в старую, темную, продуваемую сквозняками церковь святого Августина, стоявшую в переулке, вдали от городского шума. В ней было холодно, сыро и неприятно пахло, как в склепе. Ее уже давно снесли, а не снесли бы, так она рухнула бы сама. В таких церквах всегда можно встретить пару нищих, прячущихся от непогоды в притворе или в сумраке задних скамеек под хорами, а где-нибудь в уголке непременно стоит бедная женщина, укутанная в шаль, и шепчет свои молитвы, словно ветер шуршит в шиферных плитках. Стены церкви всегда были чистые, свежеокрашенные, но пол, скамейки и деревянные украшения покарябаны и обшарканы стараниями многих поколений. Священники ходили в обычных для ордена святого Августина черных сутанах с капюшонами, подпоясанных ремнем. В общем, человеку постороннему здесь показалось бы неуютно, но я чувствовал себя в этой церкви как дома с самого того дня, когда мама привела меня сюда, чтобы поручить заботам святой Моники — матери Августина. Мне нравились яркие свечи, горевшие перед ее изображением, и темные закутки под хорами, и раскрашенные медальоны на потолке, и душные исповедальни с тяжелыми лиловыми занавесями, из-под которых высовывались подметки коленопреклоненного исповедника.

Вот туда я и пришел, радуясь, что укрылся от январской стужи, и опустился на колени перед святой Моникой, ярко освещенной свечами, возжженными монахами этого сурового ордена. Раскрыв свой грошовый молитвенник, я просматривал перечень грехов, задерживаясь на известных мне, отметая неизвестные, и вдруг замер, увидев наименование греха, который прежде пропускал мимо глаз, как не имеющий ко мне отношения.

ПИСЬМО

©Перевод М. Шерешевская

Пока велосипед нес ее по шоссе из деревни, она чувствовала, как за ее спиной из верхних створок дверей высовываются головы. Ее это не задевало. Она знала: будь она здешней, они уже судачили бы, куда она может ехать и зачем, крепкое ли у нее здоровье, сколько заплатила за шляпку, какая она вообще, возьмут ли ее замуж, какое положение и доходы у ее родителей, братьев и сестер и всей известной им родни. А так они только глянут ей вслед, потом в другую сторону и вернутся к своим делам.

Сразу за сыроварней она миновала трех клерков из местного отделения банка. Мысленно обдала их ушатом жалости. О чем, бог мой, могут они говорить изо дня в день? Всегда вместе в банке, всегда бредут той же дорогой — туда по шоссе, обратно по Новой улице, — чтобы выпить в своих конурках чашку чая. Дальше ей никто не встретился, и только у Каппа-кросс она обогнала высокого молодого францисканца с зонтиком под мышкой; он шел широким шагом, поддавая коленом полы своей коричневой рясы. Она свернула под кроны буков, затенявших дорогу в луга, и из дальнего конца этого туннеля навстречу ей засверкал чистый глаз солнца.

Поднявшись по длинному склону, она выехала на солнечную вершину, и перед ней раскинулся простор холмистых лугов. Они плыли в дымке испарений. В самом центре, переливаясь от края до края, сияло маленькое озерцо. Она свернула с дороги и покатила по любимой своей межевой колее, тщательно лавируя между колдобинами и избегая веток шиповника с шлейфом из клочьев сена — живые изгороди пышно разрослись по обеим сторонам.

Колея, извиваясь, уходила вниз и обрывалась у поросшего утесником проема. Здесь она завела велосипед в кусты и напилась студеной воды из родникового колодца, наблюдая, как сохнут на плитах брызги. Полюбовалась на выстроившиеся в ряд тополя. Затем поискала глазами подымавшийся над деревней шпиль. Он блекло таял вдали и был почти невидим. Нырнув в проем, она продралась сквозь низкие заросли, окаймлявшие озерцо, и вышла к открытой воде между двумя мысками высокого камыша. Под ногами хрустели крошечные ракушки, слепили белизной. Она улеглась у самой кромки, вровень с глазами поблескивала вода.

Подложив под голову сумку, она с полчаса лежала не двигаясь, наслаждаясь жарой, разморенная покоем, ничего не слыша, кроме курлыканья невидимых лысух. Потом, поерзав, достала газету и книжку. Газета, издававшаяся в Нью-Йорке, была чуть ли не полугодовой давности, книжка — «Отец Горио» Бальзака в английском переводе. Она просмотрела рецензии на пьесы, которые ей никогда не суждено было увидеть, и почитала заметки о книгах, которые ей никогда не суждено было прочесть. Потом открыла роман в том месте, где Растиньяк едет на свой первый бал, и принялась читать.