Избранное

Онетти Хуан Карлос

Для творчества крупнейшего писателя современной Латинской Америки, вынужденного покинуть родину из-за преследований диктатуры, характерен тонкий психологизм, высокий этический пафос. Его повести и рассказы, уже издававшиеся в СССР, вызвали большой интерес.

В этот сборник наряду с лучшими новеллами входят романы «Верфь» и «Короткая жизнь», в которых автор размышляет об одиночестве человека, о невозможности осуществления его мечты в современном буржуазном обществе.

Все произведения, вошедшие в настоящий сборник, опубликованы на языке оригинала до 1973 г.

Онетти Хуан Карлос

Избранное

ХУАН КАРЛОС ОНЕТТИ: ПОДЛИННЫЕ ИСТОРИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ДУШ

ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ

Население Уругвая — около трех миллионов человек. Примерно половина уругвайцев живет в столице страны — Монтевидео. Лишь водная гладь Ла-Платы разделяет Монтевидео и другой гигантский город, столицу Аргентины Буэнос-Айрес. Исторические судьбы этих двух стран, когда-то, во времена испанского владычества, входивших в единое вице-королевство Ла-Плата, во многом сходны. Еще сто лет назад обе столицы были сонными захолустными городами: аргентинский писатель Висенте Лопес в 1884 г. назвал свою книгу «Большая деревня. Буэнос-айресские нравы». Но в первые десятилетия нашего века и Аргентина и Уругвай пережили мучительную социальную ломку: из патриархальных скотоводческих стран они превращались в страны современного капиталистического производства, поставщиков мяса, кожи, шерсти для всего мира. Рабочие руки доставляла массовая иммиграция из Европы. Иммигранты оседали в городах (лишь немногие смогли купить участок земли и стать вольными колонистами, как мечтали в Европе), шли работать на мясохладобойни, в порт, в конторы богатеющих фирм. Резко изменился состав населения: в Аргентине, например, в 1852 г. белые составляли лишь 4 % населения (остальные — индейцы и метисы), а в 1914 г. — уже 90 %. То же самое и в Уругвае: метисы, бывшие свободные пастухи-гаучо, — теперь батраки и слуги в скотоводческих поместьях в глуби страны. Улицы Буэнос-Айреса и Монтевидео полнились разноязыкой толпой. Постепенно они усваивали испанскую речь, обычаи, понятия и предрассудки нового общества, но долго сохраняли, впрочем тускнеющую от поколения к поколению, память о старой родине, о ее культуре.

Этот городской мир, столь непохожий на ту почвенную, самобытно могучую Латинскую Америку, которую мы теперь знаем по книгам Габриэля Гарсиа Маркеса, Алехо Карпентьера, Жоржи Амаду и Мигеля Анхеля Астуриаса, нуждался в своем эпосе. В 20— 40-е годы появилось немало писателей, рисовавших быт Буэнос-Айреса и Монтевидео — людских муравейников, социальных котлов, бурлящих ненавистью и утраченными иллюзиями. Но аргентинской и уругвайской городской прозе, которую сравнительно мало знают за пределами Латинской Америки, не хватало духовной масштабности, углубления внутрь человека, страдающего и вызывающего горячее сочувствие писателя.

Новая латиноамериканская литература, столь почитаемая критиками и любимая читателями во всем сегодняшнем мире, наделена особым мифологизмом — нерасторжимой связью с коллективным мифотворчеством, и поныне живым в Латинской Америке. Астуриас и Карпентьер, Роа Бастос и Рульфо, Амаду и Гарсиа Маркес сумели сплавить воедино точку зрения художника, индивидуального творца, и точку зрения народного коллектива, наделенного мифопоэтическим сознанием. И не только в том дело, что это сознание хранит древние и рождает новые легенды, песни, мифы, но в том, что ему присущи своя логика, своя ценностная шкала. Именно это — восприятие, понимание, оценку жизни — исследует и воспроизводит художник.

Ну а жители мегаполисов: Мехико, Буэнос-Айреса, Монтевидео, Сан-Пауло? Разве у них есть только скудный, лишенный народной живописности (праздников, ритуалов, поверий) быт, только одиночество, безъязыкость, разобщенность? Разве нет у них своей общности надежд, грез, своих мифов наконец? Ведь миф рождается, когда человек хочет факт своего опыта соотнести с родовым опытом, увидеть или угадать в частном случае руку карающего или благодетельного закона бытия. И художественный миф вовсе не обязательно требует фольклорных корней, явного или скрытого присутствия коллективного мифотворца: индейской общины, карнавальной толпы или целого народа, угнетаемого диктатором-«патриархом». Миф может быть сопряжен с детальным и беспристрастным исследованием фактов, если только художник сумеет наделить факты универсальным смыслом. Среди художников, сумевших разглядеть «душу живу» обезличенного, опустошенного бесплодной суетой обитателя этих людских ульев, уловить дыхание мифа в смрадной атмосфере меблированных комнат и дешевых распивочных, одно из самых видных мест принадлежит Хуану Карлосу Онетти.

КОРОТКАЯ ЖИЗНЬ

© Перевод. Н. Трауберг и Э. Люберацкая

Часть первая

I

День святой Розы

— С ума посходили, — снова сказала женщина, словно припоминая, словно переводя.

Я слышал ее через стену и представлял, как движутся ее губы, когда она обращается к холодильнику, дышащему брожением и морозом, или к соломенной шторе, отделяющей комнату с еще не расставленной мебелью от вечерней зари. Я рассеянно слушал отрывистую речь, не веря тому, что говорила женщина.

Когда голос, шаги, затрапезный халат и толстые руки — так я представлял ее — перемещались из кухни в комнату, мужчина односложно и не совсем серьезно поддакивал. Зной, который женщина рассекала, становился потом еще плотнее и тяжко оседал в квартирах, в лестничных пролетах, во всех уголках дома.

Женщина ходила взад-вперед по однокомнатной квартирке, а я слушал ее из ванной, стоя, и на голову мою почти бесшумно лилась вода.

II

Диас Грей, город и река

Я протянул руку и всунул ее в то малое пространство, куда падал свет ночника. Уже несколько минут я слушал, как Гертруда спит, и глядел на ее лицо, обращенное к балкону, на приоткрытые, сухие, темные, припухшие губы, на нос, блестящий, но хотя бы не покрытый потом. Я дотянулся до ампулы с морфием, взял ее двумя пальцами, повертел, встряхнул, и прозрачная жидкость таинственно и весело сверкнула. Было часа два, полтретьего — я с двенадцати не слышал боя церковных часов. Только шум машин, позвякиванье трамваев и какие-то неведомые звуки входили порой в нашу спальню, пропахшую лекарствами и одеколоном.

В двенадцатом часу ее вырвало, она плакала, прижимая к губам смоченный одеколоном платок, я гладил ее по плечу и молчал, потому что сказал за день столько раз, сколько смог: «Ну что ты, не плачь». Когда я встряхивал ампулу, мне казалось, что звуки осели в углах, словно пятна, и я еще слышу, как она, покорно склонившись над тазом, заходится в надсадной блевоте — и сердясь, и стыдясь. Я ощущал ладонью ее влажный лоб, а думал про сценарий, про который говорил Хулио Штейн, и вспоминал, как Хулио, улыбаясь и хлопая меня по руке выше локтя, обещает, что скоро я избавлюсь от нужды, словно от надоевшей любовницы, и убеждает меня, что я этого хочу. Не плачь, думал я, держись. Для меня это все равно, ничего не изменилось. Я еще точно не знаю, но, кажется, что-то придумал, и Хулио понравится. Живет на свете врач, старый врач, торгует морфием. Вот начало, с него и начнем. Может, он нестарый, просто вымотался, очерствел. Когда ты поправишься, я стану писать. Еще недельку, ну две самое большое. Только не плачь, не убивайся. Я вижу, как в его кабинет внезапно входит женщина. Врач живет в Санта-Марии у самой реки. Я был там один раз, один день, летом, но помню и воздух, и деревья у гостиницы, и паром, медленно плывший по воде. Недалеко от города есть швейцарская колония. Там этот врач и живет, и вдруг к нему приходит женщина. Так, как пришла ты, и сняла блузку за ширмой, и золотой крестик закачался, и ты показала синее пятно на груди, какой-то желвак. За самый сюжет дадут три тысячи, не меньше. Я уйду со службы, мы уедем, куда хочешь, может, заведем ребенка. Не плачь, не убивайся.

Я вспомнил свои слова и понял, как глуп, как слаб, как лгу, занимая сейчас это место рядом с нею. «Не плачь, не убивайся», — твердил я, пока она всхлипывала и вздрагивала, затихая на подушке.

Теперь рука моя вертела ампулу морфия. Рядом лежала, дышала, спала Гертруда, а я знал, что одно кончилось и неизбежно началось другое, но думать нельзя ни о том, ни об этом, потому что и былое, и будущее едины, как смерть и разложение. Ампула двигалась в моих пальцах, и мне казалось, что чем-то гнусны самый цвет жидкости, и самая ее подвижность, и способность ее присмиреть, как только остановится рука, и спокойно сверкать, словно она никогда не колыхалась.

Я немного помрачился рассудком, крутя эту ампулу; мне неотступно хотелось видеть тут же, рядом, еще довольно туманного для меня сорокалетнего медика. Он мало говорил, во всем разуверился, обитал в городке, расположившемся между рекой и колонией швейцарских крестьян. Там, в Санта-Марии, я был когда-то счастлив целые сутки без всякой причины. Наверное, у моего врача было что-то в прошлом, и потому он стал таким, но это меня не интересовало. Быть может, он отказался сделать кому-то аборт: он легче дал бы отрубить себе руку, хотя стойкость эта не имела ничего общего ни с религией, ни с моралью. Итак, он носил очки в толстой оправе, был щуплым, как я, лысоватым, и седина его была не очень заметна в светлых волосах. Застекленные шкафчики, инструменты и мутные бутыли занимали в его кабинете не главное место. В углу стояла ширма, а за нею висели на удивление дорогое зеркало и блестящая, словно бы только что купленная, вешалка. Ясно видел я широкие окна, выходящие на площадь, машины за ними, собор, клуб, аптеку, кондитерскую, статую, деревья, черноволосых босоногих детей и спешащих куда-то светловолосых мужчин. После обеда площадь мгновенно пустела, а в млечно-светлые вечера над нею плыли звуки рояля, доносившиеся из консерватории. В углу, напротив ширмы, стоял большой стол, на нем царил беспорядок, рядом тянулись полки, уставленные бесчисленными книгами по медицине, психологии, философии и филателии. Однако меня не интересовало, как жил мой врач прежде и почему приехал год назад в тихую Санта-Марию.

III

Мириам, Мами

Из глубины зала, где стояли несколько столов и чертежных досок, из белого света, лившегося сквозь стеклянные шаткие двери с табличками «Директор», «Зам. директора», «Зав. финансовым отделом», явился Хулио Штейн, воздевая руки.

Было семь часов, все ушли, кроме какой-то женщины. Я ждал, стоя в полутьме и разглядывая незаконченный плакат на одном столе: девица в купальном костюме сидит в шезлонге на крыше и что-то пьет прямо из бутылки. Костюм должен был стать зеленым, солнце желтым, кресло уже стало приятно алым. Это меня не касалось — я месяца два не редактировал реклам. Не иначе как Штейн, должно быть, придумал и подпись: «Отдыхайте без билета», или «Дача на дому», или «Январь на крыше», или «И чемоданов не надо». Там, наверху, старый Маклеод покачал головой, прикрыл глаза и заорал охрипшим голосом:

— Слабо, очень слабо! Уже было. Выпейте стаканчик и придумайте что-нибудь такое-этакое.

И Штейн выпил стаканчик, и опоздал на службу, отдыхая без билета с какой-нибудь бабой, или заманил ее к себе в кабинет, или показал ей, как проводят январь в постели, даже без чемоданов. А потом убедил старика, что пойдет какая-то из подписей, и еще внушил ему, что придумал эту подпись сам старик.

Поближе к дверям (там было темнее, туда доносился шум из коридора), по другую сторону железной стойки, разделявшей зал, сидела женщина, курила, ждала Штейна. Я не сомневался, что это Мириам, хотя до сих пор ее не видел. Лицо и голые, еще красивые руки белели в полутьме; платье было черное, открытое, шляпа лихо кренилась набок под тяжестью перьев, цветов, а может — и фруктов.

IV

Спасение

Я убедился, что спасти меня может только ночь, начинавшаяся там, за балконом, где пролетал порою жалкий, тревожный ветер. Голова моя клонилась над освещенным столом. Иногда я откидывал ее и смотрел на потолок, на тень абажура странного рисунка, вроде квадратной розы. Под рукой лежала спасительная бумага, промокашка, вечное перо; сбоку стояла тарелка, на тарелке были обглоданная кость и застывающий жир. Передо мной — балкон, глухая, почти бесшумная тьма; за стеной — несокрушимая и мрачная тишина соседней квартиры.

Соседка придет к утру, с кем-нибудь или одна; утром из Темперлея вернется Гертруда. Только она откроет дверь, только войдет в лифт, только я проснусь ей навстречу, комната наша станет совсем уж неприглядной, слишком тесной для двоих людей, и вздохов, и печали, и взглядов поверх платка, который Гертруда никак не хотела отнять от губ. Слишком мала для того, чтобы медленно по ней ходить, и надсадно плакать на заре, когда я вроде бы сплю, и несмело трясти рыданиями постель. Мала, чтобы выдержать приступы отчаяния, короткие взрывы горя, наглухо отделенные друг от друга сравнительно тихим промежутком, когда я пытался не увязнуть в жалости и нелюбви, в неоплаченных долгах, в двусмысленной близости, в лживых, вымученных улыбках, в постоянном запахе лекарств, самой Гертруды и еще чего-то, что я научился распознавать.

Однако меня могла спасти эта субботняя ночь. Я спасусь, если начну писать для Штейна и напишу страницы две или хоть одну, если женщина войдет в кабинет и скроется за ширмой, — если я напишу хотя бы одну фразу. Ночь началась, и жаркий ветер вихрем кружил над крышами; кто-то дико захохотал неподалеку, в окне; соседка моя, Кека, могла прийти, напевая, в любую минуту, а за нею — басовитый мужчина. Случится что-то нежданное и простое, и тогда я стану писать — и спасусь. А может, спасение спустится с портрета. Гертруда снималась в Монтевидео несколько лет назад, и теперь он висел на темной стене, справа, дальше тарелки с обглоданной костью. Да, спасение может прийти оттуда, от пятен света на щеке и на лбу, от бликов на глазах и нижней губе. От крупного уха, от длинной шеи, от блузки, какие носили ученицы французской школы, от пышных волос над низким лбом, от фамилии фотографа или от того, что портрет уже немного устарел.

Ветер завивал горячие вихри, едва касаясь штор и бумаги. Наверное, там, в Темперлее, он шелестел листвой для Гертруды. Она лежит и еще не плачет; мать ходит вверх-вниз по лестнице, ухаживает за ней, твердит две-три фразы — «потерпи, все будет хорошо», — фразы, которые удалось придумать, мечась между страхом и любовью, и тасует их, и неумолимо вкладывает в Гертруду. А та, хоть и проплакав до рассвета, уснет, и проснется, и откроет, как только развеются сны, что слова утешения ничего не дали за ночь, не проросли из сердца, не сгустились в тугую и красивую грудь.

Гертруда застыла на портрете в профиль, поэтому вид у нее глуповатый. Фотограф запечатлел самый конец отрочества, миг, когда она только-только начала думать о твердой почве под ногами и о кровати, где можно отдохнуть или обрести наслаждение. В профиль, красивая, глуповатая. Пять лет назад, в Монтевидео, в шелковой блузке и темной клетчатой юбке, волосы подобраны кверху и висят хвостом. Такой с марта по ноябрь выходила она из школы в толпе учеников, держа под мышкой книги и тетради, и шла, смеясь и болтая, всегда в центре группы, по улице 18 Июля, до угла Эхидо, и исчезала там.

V

Элена Сала

Я открыл дверь, впустил ее и, вовремя обернувшись, увидел, что она уже вошла, заранее потешаясь и вымещая свою иронию на столе, стульях и даже полуденном свете, лившемся из окна.

— Простите, я сейчас. Вы присядьте, — сказал я, не глядя на нее, и склонился над столом, чтобы записать в книгу, кто ко мне пришел и сколько платит; потом Диас Грей, доктор, спокойно подошел к женщине, не пожелавшей присесть.

— Прошу… — устало и холодно сказал он.

Она беспардонно ухмылялась, ища его взгляда, смотрела на него сверху вниз. На ней был белый костюм. Она не носила, должно быть, ни сумки, ни шляпы, и светлые волосы, отливавшие золотом в ярком свете, закручивала на затылке.

— Я остановилась тут, рядом, — сказала женщина. Говорила она бесстрастно, немного быстро, немного тихо от старой привычки к вежливости. — Наверное, я права, что пришла… Только вы надо мной не смейтесь.

Часть вторая

I

Хозяин

Элена Сала и Диас Грей завтракали в беседке с хозяином гостиницы, тучным человеком за пятьдесят, у которого дышали самодовольством и глазки, и красноватые щеки, и обожженный солнцем подбородок.

— Я очень беспокоюсь, — говорила Элена, — я знаю, в каком он был состоянии…

Хозяин не ведал, где беглец. Он говорил о нем, улыбаясь и хмурясь, ибо понять ничего не мог, хотя испытывал любопытство. Отведав маринованной рыбы и выпив бокал вина, Диас Грей обнаружил, что хозяин — старый Маклеод, только хуже выбритый и хуже одетый, победней, посильней (шея не так неподвижна) и, должно быть, почестней.

Сам он сидел в кресле, стараясь остаться в стороне, и смотрел, как хозяин движется (тот двигался бодрей Маклеода), слушал, как он говорит (прямее и смелее), узнавал голубые водянистые глазки. Старик Маклеод в рубахе с расстегнутым воротом, седой и краснолицый, сидел перед ним в романтической рамке глициний.

II

Новое начало

Гроза началась, когда поезд покинул Конститусьон. Загремел гром, хлынул дождь и сейчас же перестал, налетел ветер, ломая сучья, нерешительно отступил и налетел снова. Но настоящая гроза разразилась позже, когда я сидел на веранде в Темперлее, спиной к Гертруде, которая варила кофе в длинной сорочке, обшитой по низу кружевами. Тогда я подставил себя дождю и ветру, чувствуя, как быстро проходит первое опьянение. Я вдохнул запах мокрой земли, услышал смех Гертруды и пошел к ней, в дом.

Сил у меня почти не было, словно я перенес ничем не разрешившийся кризис. Я вытирал руки платком. Мертвый листок прилип к моей щеке.

— Вот и все, что я привез с гор. — Я засмеялся, упал в кресло, положил облепленные грязью ноги на холодную, почерневшую решетку камина. — Не знаю, что было бы, если бы ты вернулась в Монтевидео. Жаль, что этого не узнаешь заранее. Может ли быть что-нибудь страшнее? Страшно убедиться, что ты здесь не был, что ты не оставил следов ни на улицах, ни у друзей. Читаешь газеты и не находишь себя даже в опечатках, даже в неверно сложенных страницах.

— Ты не кричи, — сказала Гертруда. — Кофе не очень горячий. С тобой так случилось, потому что ты приехал, чтобы найти. Я никогда бы этого не сделала. Так ты говоришь, Ракель все та же?

— Помню, раньше была некая Гертруда. Я мог на нее смотреть пять лет подряд, а кончил тем, что она угощает меня кофеем и кокетничает по привычке роскошной рубашкой. Знаешь, мне не нужны те, кто не меняется. И те, кто изменился, тоже. У нас ничего нет общего, я сам по себе.

III

Неудача

— Что, настал час страха? — спросил за обедом Штейн. — Пришла и тебе пора кричать «Боже мой, для чего ты меня оставил»?

— Да, да, — невпопад кивнула Мами и отвлеклась, с улыбкой глядя на дверь.

— А если мы ненадолго остановимся, — продолжал он, — если наше спасение подождет, я посмею предположить, что тот, к кому обращен этот вопль, потер руки и пробормотал: «Пути мои неисповедимы, сын мой». — Он засмеялся и похлопал Мами по плечу. — Гениально? Сегодня я и впрямь ощущаю себя евреем. Когда ты украдешь у меня эту фразу, не забудь финального «сын мой». Оно необходимо. Оно сосредоточивает внимание и предлагает себя, как предлагаю я эту спаржу. Предыдущая фраза была получше, но и эта внушительна. Как бы то ни было, надо делать что-то конкретное. Я не знаю, что с тобой, и не вытягиваю признаний. Ты сам придешь к великодушному Порфирию Петровичу, тебе не нужно Сонечкиных уговоров. Придешь к Порфирию без Сонечки… — произнес он, слушая себя. — Может, один слог и лишний, но ничего. Ты был молодым, ты был нервным. Я уж было подумал, что у тебя прекрасные новости или чек Маклеода умножился раз во сто. Когда я снова тебя увидел, ты совершенно изменился. Ты лысеешь, как лысеют от угрызений совести. Заподозрив, что ты дошел до полного идиотизма и страдаешь без службы, я предложил тебе основать компанию «Штейнсен», но ты отказался. Я спросил тебя: «Это из-за Гертруды?», но ты ответил: «Нет». Однако, что бы это ни было, я давно заготовил для себя одну штучку. Истинный путь спасения для идеального преступника. Но Мами и ее чары не дают мне коснуться дна. Время бежит, формула моя не находит применения. Вот она, прошу: кающийся берет номер в отеле и посылает кого-нибудь купить ему одежду. Буквально все, включая ботинки, шляпу, платок. Когда мы потеем бедою, ничто не остается чистым. Старые вещи надо сжечь, уничтожить. Не из любви к ближнему, а потому, что они непременно повлекут за собою нового хозяина, и он будет нас преследовать. Могу привести убедительные, неопровержимые примеры. Я знаю случаи, когда вещи переплывали океан, чтобы вернуть свой яд. Тут много не нужно, стоит их только тронуть. Итак, уничтожаем одежду, покупаем все новое, а потом, вы уж простите, принимаем горячую ванну и добрую порцию слабительного. Допускаются варианты, кому какие подходят. Кающийся спит, просыпается с улыбкой, одевается получше и живет как новенький. Прошлое для него — кучка пепла. Ты уж мне поверь.

Но я не хотел ни мыться и чиститься, ни скрывать свою грязь под штукатуркой. Я не хотел притворяться. Я хотел быть бодрым и твердым, чтобы кормить Арсе моей волей и деньгами, которые я разменял на множество бумажек и спрятал в стальной сейф, в подвал банка, вместе с револьвером, гайками, пружинами и стеклышками. Теперь я знал, что, если Арсе будет как бы мертвым, из разложения вырастет новый цветок; и я поддерживал его зелеными бумажками, и свиданьями с Кекой, и теми ночами, и рассветами, когда я приникал к стене, чтобы слушать, как она говорит с мужчинами и женщинами, и врет им, не мне одному, и быстро болтает, и бьется в пьяных рыданиях, когда в ее одиночество вторгнутся «они». Я поддерживал Арсе врачом из города у реки и Эленой Сала, которые исходили мною же выдуманный и мною населенный край. Деньгами, Кекой, Санта-Марией и ее обитателями. Но главным — я это знал, не беспокоясь о том, будут ли у меня кров и пища, — главным тут были деньги, без них он жить не мог. Я держал их в банке и должен был тратить понемногу, осторожно, до той поры, когда придет неотвратимое (миг этот нельзя ни поторопить, ни отсрочить) и Арсе отступит на шаг, чтобы получше увидеть мертвую Кеку.

Я сам, и мое презрение, и моя жертва спускались по лестницам банка жаркими утрами, когда мне было нужно что-нибудь купить или просто взглянуть на деньги, их потрогать. Мы входили в прохладу подземного царства, и человек с кобурой у пояса вел нас между решеток и толстых стен, сквозь остановившийся воздух и укрощенное ожидание. Другой человек, в черной шляпе набекрень, томился у входа в комнату. Я входил туда, запирался вместе с сейфом, стоящим на столе, и крутил диск с шифром, и склонялся над деньгами, без жадности, как склоняются над зеркалом, не замечая собственного отражения. Верил я не только глазам. Прежде чем закрыть крышку, я зажмуривался и перебирал бумажки, стеклышки, гайки, пытаясь угадать записку Эрнесто: «Позвоню или приду в девять». Мне казалось, что она подскажет, настал ли миг Арсе; и я ее брал, и держал, и думал: «С ума посходили», и вспоминал Кекино лицо, улыбку, говор, ложь. Пальцы не получали знака, но лицо я видел с удивительной четкостью и улавливал неповторимые, неведомые прежде черточки. Поэтому иногда я запирался с сейфом, чтобы увидеть, как Кека двигает рукой, подстеречь взор, которым она на меня не глядела, и подумать, что хоть на минуту мне удастся узнать ее, сделать ее своей без всякой страсти, как пищу.

IV

Встреча со скрипачкой

Дверь, полузакрытую огненным потоком фуксий, отворила девочка с привычно испуганным лицом, с прямыми косами, в синей косынке на шее. Она была очень мала, и Диас Грей подумал, что это карликовая копия другой девицы, со скрипкой, которую они застали в гостиной, у огромного рояля. Первая девочка, обреченная быть карлицей, провела их в комнату, удерживая, словно слезинки (по одной на каждый глаз), испуг и недоверие.

Она сообщила, что сеньор Глейсон спит, и попыталась улыбнуться. «Да нет же», — сказала другая, нормальных размеров, прижав к бокам скрипку и смычок и робко кланяясь, словно ей вежливо похлопали, когда она вышла на сцену. Здороваться так ее научили, прививая ей хорошие манеры; если же чаяния не оправдаются, она не станет знаменитой, приветствие это можно отбросить без особого вреда и для себя, и для других.

— Да нет же, — повторила она, словно музыкальную тему, возникающую вновь и вновь. — После обеда он спит, но сейчас уже должен проснуться. Если вы немного подождете… Я каждый день занимаюсь в это время, а он не просыпается, не слышит. Папа привык. Но как раз сейчас, наверное… Надо посмотреть, проснулся ли он, и сказать, что к нему пришли. Вы не присядете? Где вам удобней… — Она улыбнулась, отведя от тела скрипку и смычок.

Обреченная карлица повторила ее улыбку, завистливо взглянула — не на них, ни на кого, даже не на комнату, где царил рояль, а на ситуацию, таившую драматические последствия, — и бесшумно вышла.

Оставшись одна, скрипачка окрепла духом и снова поклонилась, сдвинув каблуки.

V

Первая часть ожидания

Тянулась пора ожидания, растерянности, бесплодия. Все спуталось, сравнялось в цене, и в величине, и в смысле, ибо стало неважным и происходило вне времени и вне жизни, уже без Браузена, который может посмотреть со стороны, еще без Арсе, который внес бы смысл и порядок.

Комната говорила «нет», и я бил Кеку все равнодушней. От раза к разу я каялся все меньше, меньше презирал и ненавидел, меньше нуждался в том, чтобы она напилась.

Город добрался до середины лета, и всем нам казалось, что он застрял навечно в недвижной жаре, где лежал, тяжело дыша, с багрового рассвета до исчерна-коричневатой, измученной тьмы. Каждый из нас тщился сохранить хоть малую толику воздуха, чтобы как-то осуществить себя и обрести неясную удачу, которую сулили металлическая листва, просторы площадей и проспектов и неприятное щекотание пота, стекающего по коже.

Я, мост между Браузеном и Арсе, нуждался в одиночестве. Без него я не мог родиться снова. Только один, без воли и спешки, я сумел бы обрести бытие и признать самого себя. Лежа в кровати и слушая Кекину жизнь за стеной, или просто лежа рядом с Кекой, или, наконец, безучастно внимая ее речам, когда она ходит по комнате, я лелеял свое ожидание и думал о том, что отдал ему жизнь, того не зная, а если б знал, укоротил бы его — быть может, на годы. Сохранилось во мне и странное, немного женское чувство, которого я даже стыдился: я плыл по воле волн, словно кто-то другой взял на себя заботу обо мне. Теперь я оставил в покое мебель и заподозрил, что это «они», мне назло, калечат атмосферу комнаты.

— Какие же «они»? — назойливо спрашивал я в добрые минуты. — Если бы тебе пришлось нарисовать «их», если бы ты «их» видела в кино…

ВЕРФЬ

© Перевод. Е. Лысенко

САНТА-МАРИЯ — I

Пять лет тому назад, когда губернатор решил выслать Ларсена (он же «Наберикляч») из провинции, кто-то ненароком и в шутку предсказал Ларсену его возвращение. Сто дней, что продлят его царствование, — волнующую и возбуждающую споры — хотя уже почти забытую — страницу истории нашего города. Пророчество слышали немногие, наверняка и сам Ларсен, убитый неудачей, конвоируемый полицейскими, тут же позабыл об этой фразе, поставив крест на надежде когда-либо вернуться к нам.

Как бы там ни было, через пять лет после завершения той скандальной истории Ларсен однажды утром сошел на остановке, куда прибывают автобусы из Колона, поставил наземь чемодан, чтобы оттянуть до пальцев манжеты шелковой сорочки, и начал свое вступление в Санта-Марию, где только что кончился дождь, — шел не спеша, вразвалку, располневший и как бы ставший ниже ростом, ничем не выделяясь из толпы и с виду смирившийся.

В кафе «Берн» он выпил за стойкой аперитив, спокойно глядя в глаза хозяину, пока не убедился, что его узнали, пусть безмолвно. Там же и позавтракал, в окружении клетчатых сорочек шоферов. (Они теперь отбивали у железной дороги доставку грузов в Росарио и в прибрежные города на севере; сильные, двадцатилетние, крикливые, без прошлого, они, казалось, такими и родились — вместе с открытой несколько месяцев назад щебеночной дорогой.) Потом пересел за столик поближе к двери и к окну — выпить кофе с коньяком.

Найдется немало людей, уверяющих, что видели его в тот осенний полдень. Одни настаивают, что он держался так же, как прежде, даже старался преувеличенно, почти карикатурно повторить в жестах и выражении лица лень, иронию, затаенное презрение и надменность, какие отличали его пять лет тому назад; вспоминают его явное желание быть замеченным и узнанным, настороженно приподнятые два пальца, готовые коснуться полей шляпы при первом намеке на приветствие, при первом взгляде, блеснувшем от удивления. Другие, напротив, утверждают, что вид у него был апатичный и наглый — облокотясь на столик, с сигаретой во рту, на фоне мокрого проспекта Артигаса, он смотрел на лица входящих в заведение без какой-либо иной цели, кроме меланхолического подсчета оставшихся верными и изменивших, отмечая тех и других одинаково легкой, беглой усмешкой и невольными подергиваниями рта.

ВЕРФЬ-I

Конечно, это было случайностью, Ларсен тут не мог ничего знать. Из всех жителей Санта-Марии одного лишь Васкеса, разносчика газет, можно было бы заподозрить в том, что он переписывался с Ларсеном в течение пяти лет изгнания: однако нет уверенности, что Васкес умел писать, вдобавок маловероятно, что разрушенная верфь, величие и упадок Херемиаса Петруса, вилла с мраморными статуями и слабоумная девушка могли быть темами каких-либо предполагаемых писем Фроилана Васкеса. Либо же это было не случайностью, а судьбой. Чутье и интуиция Ларсена, поставленные на службу его судьбе, привели его обратно в Санта-Марию с желанием снова, всем назло, показаться на улицах и в ресторанах ненавистного города. А там они повели его и к особняку с мраморными фигурами, и в Колонию, и на луга — до замысловатого переплетения электропроводов на верфи.

Через два дня после возвращения Ларсен, по слухам, вышел рано утром из пансиона и медленно зашагал — причем те, кто мог его узнать, видели, что он сильнее, чем прежде, покачивается и стучит каблуками, что еще заметней стали грузность тела и снисходительная мина — мина человека, одаряющего милостями и отвергающего благодарность; пройдя по пустынной набережной, он оказался у рыбачьего мола. Там Ларсен развернул газету, расстелил ее, сел и долго глядел на туманные очертания противоположного берега, на движение грузовиков по эспланаде у консервного завода в Эндуро, на рыбачьи лодки и на длинные легкие, неведомо куда спешащие лодки гребного клуба. Не вставая с влажных камней мола, Ларсен подкрепился жареной рыбой, хлебом и вином, купленными у назойливых босоногих мальчишек, еще одетых в летние лохмотья. Поглядел на прибывший паром, бегло окидывая взором лица выходящих пассажиров, потом зевнул, вытащил из черного галстука жемчужную булавку и стал ею ковырять в зубах. Ему пришло на ум несколько смертей, и он предался воспоминаниям, презрительно усмехаясь, что-то бормоча, испытывая желание исправить чужие, такие запутанные жизни, которые уже окончились. Лишь около двух часов дня Ларсен поднялся и, послюнив два пальца, провел ими по складкам брюк; затем он подобрал газету, вышедшую накануне в Буэнос-Айресе, и смешался с толпой, которая спускалась по ступенькам и занимала места на белом катере с тентом, отправлявшемся вверх по реке.

Во время поездки он перечитывал в газете то, что уже прочел в пансионе, лежа в постели; качало, но он этого не замечал, сидел, положив ногу на ногу, сдвинув шляпу на одну бровь, с наглым, невозмутимым и надменным выражением лица, щуря глаза при чтении, точно он близорук, — чтобы укрыться от чужих взглядов и не быть узнанным. Сошел с катера он у пристани под названием «Верфь» вслед за тучной старой женщиной со спящей девочкой в корзине за плечами, как, наверно, мог бы сойти в любом другом месте.

Бесстрашно он вскарабкался вверх по сырому склону вдоль ограды из широких зеленовато-серых досок, оплетенных вьюнками; поглядел на несколько заржавевших кранов, на серое кубическое здание, нелепо торчавшее на пустынном берегу, на огромные, изъеденные сыростью буквы, шептавшие неслышно, как безголосый великан: «Херемиас Петрус и Кº». Несмотря на дневное время, в окнах теплился свет. Ларсен пошел дальше мимо убогих лачуг, мимо проволочных оград с зарослями вьюнков, сопровождаемый лаем собак и взглядами женщин, которые откладывали мотыгу или прекращали полоскать белье в лохани, чтобы украдкой выжидательно посмотреть на него.

Улицы, местами покрытые грязью, без единого следа колес, окаймленные новыми блестящими, сулившими свет электрическими столбами, а позади, за его спиной, несуразное цементное здание, береговой откос без судов, без рабочих, краны из ржавого железа, которые, наверно, если попытаться пустить их в ход, стали бы со скрежетом ломаться. Небо окончательно заволокло тучами, воздух был тих, вот-вот пойдет дождь.

БЕСЕДКА-I

Как уже сказано, две недели спустя он стоял к концу обедни в церковном дворе и со смиренной миной прижимал к груди пучок первых фиалок; он стоял там в воскресный полдень, подчеркнуто и беззащитно выделяясь нелепостью своей напряженно застывшей фигуры, округлявшейся под темным приталенным пальто, стоял безразличный ко всему, одинокий, неподвижный как статуя, не обращая внимания на взгляды окружающих, на моросящий дождь, на птиц, на насмешки, которые ему никогда бы не повторили в лицо. Было это в июне, на святого Иоанна, когда дочь Петруса, Анхелика Инес, несколько дней жила в Санта-Марии у своих родственников, недалеко от Колонии.

А потом он — уже снова приехав на верфь и остановившись в грязной комнатушке «Бельграно» — стоял возле железных ворот, на которых в скромном объятии переплетались буквы X и II. Он побывал в заросшем сорняками саду, окружавшем дом, построенный Петрусом на четырнадцати цементных столбах у самой реки, поближе к верфи. По вечерам он шептался со служанкой, так странно всплывало прошлое, профессиональное. Ей было тридцать лет, ее воспитала покойная жена Петруса, и она всю жизнь играла в игру обожания, дружбы, господства и мести, предметом каковой игры, а одновременно ее стимулом и партнером была «деточка» и ее слабоумие. Наконец он добился нескольких встреч, настолько однообразных и схожих, что вспоминались они как скучные репетиции одной и той же неудающейся сцены; встреч, вся прелесть которых состояла в почтительной дистанции, в ярком свете погожей зимы, в странном виде длинных белых платьев Анхелики Инес Петрус, в драматической замедленности жеста, которым Ларсен снимал с головы черную шляпу и несколько секунд держал ее приподнятой, улыбаясь завороженной, наивной, фальшивой улыбкой.

Затем произошла первая настоящая встреча, свидание в саду, когда Ларсен, без причины и сам того не заметив, был подвергнут унижению, в чем ему дано было знамение грядущих унижений и финального краха, был дан намек на опасность, предлог для отступления, но он оказался неспособен понять. Он не догадался о непривычных свойствах этой загадки, что глядела на него исподтишка и, грызя ногти, прятала половину улыбавшегося рта; старость и излишняя самоуверенность внушили ему, будто долголетний и богатый опыт непогрешим.

Сам старый Петрус находился в Буэнос-Айресе — сочинял вместе со своим адвокатом требования о возмещении убытков, или подыскивал доказательства того, что он был дальновидным зачинателем, что он верил в величие нации, или же робко, почтительно, но с тайным негодованием обивал пороги министерских канцелярий, банковских правлений. Хосефина, служанка, наконец сказала «да» после двух вечеров осады, после того, как у нее на плечах вдруг оказался шелковый платок, после жарких просьб, страстных речей о любви и любовных терзаниях, причиною коих не одна лишь Анхелика Инес Петрус, но — как смутно и неопределенно намекалось — все-все женщины, когда-либо вздыхавшие на земле, в том числе и в особенности также она, Хосефина, служанка.

Итак, однажды в пять часов пополудни Ларсен в черном костюме, выутюженный, вымытый, почтенный, медленно шел по обсаженной эвкалиптами улице, неся за надетую на палец петельку коробку конфет, оберегая сверкающие туфли от луж после недавнего дождя, перебирая в уме всяческие приемчики и верные ходы, алчущий и сосредоточенный.

ВЕРФЬ-II

Как дело дошло до встречи Херемиаса Петруса и Ларсена — никому не известно.

Бесспорно, однако, что свидание состоялось по инициативе Ларсена — возможно, при помощи Петтерса, владельца «Бельграно»; нельзя себе представить, чтобы Ларсен попросил о такой услуге кого-либо из жителей Санта-Марии. И при этом надо принять во внимание, что на верфи уже полгода не было главного управляющего, что она нуждалась в его надзоре, в его энергии.

Как бы там ни было, совещание произошло на верфи, в полдень; но и тогда Ларсену не довелось войти в дом на столбах.

— Гальвес и Кунц, — сказал Петрус, указывая на своих сотрудников. — Административный и технический отделы предприятия. Хорошие работники.

Молодой человек с лысиной и пожилой брюнет — оба ироничные, враждебные, сговорившиеся осадить чужака — с равнодушным видом поздоровались и, тут же обернувшись к Петрусу, заговорили с ним.

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

ИСТОРИЯ РЫЦАРЯ РОЗЫ И БЕРЕМЕННОЙ ДЕВЫ, ПРИБЫВШЕЙ ИЗ ЛИЛИПУТИИ

© Перевод. М. Абезгауз

В первую минуту все мы трое подумали, что знали этого человека раньше и будем знать навек. Мы пили теплое пиво на тротуаре перед «Универсалем», а на землю опускалась ночь конца лета; ветер резвился в кроне платанов, а грома победно и гневно гремели над рекой.

— Смотрите, — прошептал Гиньясу, откидываясь на спинку железного стула. — Глядите, но только не слишком пристально. По крайней мере не впивайтесь глазами и соблюдайте приличия. Не будем слишком любопытными, тогда они, возможно, еще побудут с нами, не испарятся, а быть может, даже присядут, закажут что-нибудь выпить, воплотятся.

Мы потели от жары и зачарованно глядели на столик против двери кафе. Девушка была крохотной и чудесной; платье сидело на ней как влитое — с большим декольте и разрезом на боку. Она казалась совсем юной, так и лучилась счастьем, улыбка просто не могла сойти с ее лица. Я об заклад бы побился, что сердце у нее доброе, и предсказал ей грустные минуты. С сигаретой во рту, крупном и страстном, рукой поправляя прическу, она остановилась возле столика и оглянулась по сторонам.

ЛИЦО НЕСЧАСТЬЯ

© Перевод. Т.Балашова

Смеркалось; несмотря на поднявшийся ветер, я стоял на террасе гостиницы без куртки, облокотившись на балюстраду, один. Моя тень касалась края песчаной тропинки, что пересекала кустарник, соединяя дорогу и пляж с поселком.

На тропинке мелькнула девушка на велосипеде и тут же исчезла за шале в швейцарском стиле, где никто не жил; на стене его, над почтовым ящиком, висела табличка с выделявшимися на ней темными буквами. Каждый день я смотрел на эту табличку, просто не мог не смотреть, и, хотя поверхность ее была выжжена полуденным солнцем, стерта дождями и морским ветром, она излучала некий постоянный свет, заставляя верить, что действительно существует «Мой отдых».

Минуту спустя девушка появилась снова, на полоске песка, окруженной кустарником. Она сидела очень прямо, легко нажимая на педали, — величаво и спокойно двигались ее ноги, скрытые грубыми серыми чулками в хвойных иголках. Колени были поразительно круглы, законченны для того возраста, о котором говорил весь ее облик.

ТАКАЯ ПЕЧАЛЬНАЯ

© Перевод. Раиса Линцер

Несколько лет, быть может, много лет назад — а в редкие минуты счастья, ей казалось, только вчера, — она попала в квартиру мужчины. Обычная спальня, грязная, запущенная ванная комната, дребезжащий лифт — вот и все, что осталось в памяти от дома. Произошло это до замужества, совсем незадолго.

Она пришла сама, хотела, чтобы случилось нечто необычайное — самое грубое или самое вялое и сулящее разочарование, — то, что избавило бы ее от одиночества, от неведения. О будущем она не думала и готова была от него отказаться. Но страх, ничего общего не имевший с давней болью, вынудил ее сказать «нет», защищаться руками, отбиваться ногами. Осталось лишь острое ощущение близости мужского тела, прокаленного солнцем и приморским песком.

На рассвете, когда она уже была одна и далеко, ей приснилось, что этой же или совсем другой ночью она идет, почти обнаженная, в короткой рубашонке, и тащит пустой чемодан. Обреченная на отчаяние, с трудом переступая босыми ногами, она брела по пустынным, обсаженным деревьями улицам, медленно и все же держась прямо, почти вызывающе.

Разочарование, печаль, желание умереть — все это можно было вынести лишь потому, что по ее прихоти на любом уличном повороте вкус мужского тела вновь возрождался у нее в горле, стоило лишь захотеть. Ступать было больно, шаги, постепенно замедляясь, вели к успокоению. И тут, полураздетая, окруженная тьмой и призрачным безмолвием — лишь пара фонарей мерцала вдали, она остановилась и шумно вдохнула воздух. Нагруженная невесомым чемоданом, наслаждаясь воспоминанием, она пустилась в обратный путь.