Том 2. Низины. Дзюрдзи. Хам

Ожешко Элиза

Во 2 том собрания сочинений польской писательницы Элизы Ожешко вошли повести «Низины», «Дзюрдзи», «Хам».

― НИЗИНЫ ―

Глава I

Весенний вечер спускался на поля, вея крепким запахом свежевспаханной земли. Стоял туман, было пасмурно и тихо. По дороге, обсаженной редкими деревьями, шла женщина в сермяге босиком. Шла сквозь мглу и сумрак, не разбирая дороги, по лужам и глубоким колеям. Брызги воды и жидкой мартовской грязи разлетались из-под ее ног. Эти ноги, тяжелые и крепкие, видно близко сроднились с землей, по которой ступали. Им было все равно, куда ступать, только бы идти быстрее. Женщина казалась безразличной ко всему, что было вокруг. Не ничто не пугало — ни все сгущавшиеся сумерки, ни тишина, объявшая поля, ни причудливые тени груш и тополей, внезапно выраставшие из мрака, словно привидения. И ничто ее не трогало — ни величие небесного свода, сотканного из белых и серых облаков, ни благоухание земли, доносившееся с полей вместе с теплым дуновением ветерка, ни звезды, кое-где мерцавшие из-за туч. Не зная страха, ко всему безучастная, она шла и шла, прямая и сильная, подгоняемая мыслью о каком-то неотложном деле…

Но вот в конце дороги перед ней блеснули два освещенных окна. Это был двор какого-то фольварка, обнесенный простым частоколом. Между длинным овином и огородом виднелись одностворчатые ворота из таких же кольев. Как раз в эту минуту они со скрипом отодвинулись в сторону и так глубоко увязли в грязи, что рука, открывавшая ворота, долго трясла и дергала их.

Среди этой шумной возни слышался грубый мужской голос:

— Чтоб вы скисли! Чтоб вас волки…

Однако пожелание воротам всяческих зол осталось незаконченным. Крестьянин с тяжелым мешком на спине, кряхтя, протиснулся в узкую щель и, пошел по дороге в ту сторону, откуда шла женщина. Казалось, что они пройдут мимо, даже не взглянув друг на друга. Но крестьянин, слегка согнувшийся под тяжестью мешка, не поворачивая головы, спросил:

Глава II

Покинув фольварк в Лесном, Кристина снова пошла в темноте по грязной дороге, но уж гораздо медленнее. Для чего ей было теперь спешить? Она возвращалась с тем, с чем шла туда час назад. Ничего она не добилась, и поэтому походка ее отяжелела и она сгорбилась.

Стало еще темнее. Ветер крепчал, пошел частый мелкий дождь. Среди голых, черных полей дорога из Лесного в Вульку, обсаженная деревьями, казалась длинным оврагом; над ним из-за угрюмых туч не светила ни одна звездочка, а в глубине его медленно брела женщина, одинокая и совсем маленькая в этом мраке и пустоте.

— Такая и доля моя, как гэтая ночка! — вполголоса произнесла она, и казалось, что ветер, пролетавший в ту минуту через дорогу, подхватил эти слова, со стоном понес их на пустые поля и кружил их там, шелестя, как сухими листьями, вздыхая и охая. Раз, когда он слишком громко застонал, женщина перекрестилась.

— Во имя отца, и сына, и святого духа… — прошептала она.

Быть может, она подумала, что в ночном мраке простонала чья-нибудь кающаяся душа. Ветер все сильнее рвал ее сермягу; платок, покрывавший голову, так промок, что струи воды лились с него за уши и на шею. Из-под босых ног брызгала жидкая грязь.

Глава III

Ни грязная корчма, переполненная крестьянами, ни гостиная эконома, украшенная самыми изящными «ракака», не были для Капровского родной, любимой стихией. Родной и любимой его стихией был город, но не большой, столичный город, где и труд и развлечения были не по плечу ему, даже с его всесторонними способностями, а один из тех средних городов, которые в известных общественных условиях легко становятся местом скопления отбросов человечества, где рождаются и кишат, сея заразу, целые рои этих микробов. Они так малы, что в общественной среде их можно рассмотреть лишь в микроскоп. Таким микробом был и Капровский. Он был так ничтожен и так ничтожна, казалось, была его роль в обществе, что тот, кто смотрит на людское сборище небрежно и свысока, вряд ли мог бы его заметить, а заметив, не захотел бы, вероятно, к нему присматриваться. Капровский не выделялся ни происхождением, ни богатством, ни красотой, ни талантами, ни особыми добродетелями, ни громкими пороками. Стоил ли он внимания? Микроб, и только! Пусть будет таким, каким есть, и пусть живет, как ему нравится. Какой смысл заниматься такой мелюзгой!

Так сказал бы каждый, кто смотрит на людской муравейник свысока и небрежно.

Но тот, кто присмотрелся бы к Капровскому и его деятельности попристальнее, должен был бы кое-чем заинтересоваться. «Как мог появиться такой человек? Каково его прошлое? И что он собственно делает на свете?»

Казалось, он был создан из городской пыли и грязи. Можно было бы даже сказать, что самая внешность его приспособилась к окружающей его среде и была вылеплена из ее элементов. Как у крестьянина цвет кожи почти сливается с окраской почвы, так и у него кожа лица, пористая и желтая, уподобилась пыли, которая стояла в засушливое время над улицами Онгрода и оседала на его домах. Глаза Капровского с красными веками, которые он всегда щурил, словно их слепил яркий свет, падавший в солнечные дни на белые стены города, казались изъеденными табачным дымом, наполнявшим кафе. Эти глаза, горевшие нездоровым блеском, он прикрывал синим пенсне отчасти потому, что они у него мигали и болели, отчасти, может быть, для того, чтобы смягчить остроту их блеска, как бы заимствованную у газовых рожков, и скрыть беспокойный и алчный взгляд, следивший за неустанным круговоротом городской жизни.

Вздернутый нос и своеобразная форма бледного рта придавали его лицу выражение наглой самоуверенности. Низкий лоб, изрезанный морщинами, свидетельствовал о мучительных разочарованиях и тайных заботах. Он был невысокого роста, худощав, с небольшими руками и тощими ногами… Его внешность говорила о чрезвычайной нервозности; казалось, этот человек был соткан из одних нервов, и притом больных нервов. При малейшем волнении лицо его искажалось нервной судорогой, а руки начинали слегка дрожать.

Глава IV

Около одиннадцати часов утра маленькая передняя Капровского была полна посетителей. Юрек, вернувшись в город еще до восхода солнца, столкнулся у входа со своим паном, возвращавшимся в эту пору домой. Теперь же мальчик сидел на сеннике надутый, взлохмаченный, с распухшими от слез глазами. Он чистил изящные ботинки своего пана, все еще продолжая всхлипывать. И было от чего плакать! Три мили, туда и обратно, пробежал он в неполные сутки, выдержал тяжкий бой с Бахревичихой, а когда рассказал Капровскому о приключении с письмом, то не только не получил обещанного рубля, но пан так его изругал и так надрал ему уши, что они до сих пор были красные, как пионы. С горящими ушами, всклокоченный, босой — от быстрого бега ноги у него жестоко болели, — мальчик чистил ботинки и ежеминутно вытирал слезы грязной от ваксы рукою, отчего его щеки и лоб покрылись каким-то фантастическим черным узором. Проливая слезы и покрывая лицо татуировкой, Юрек в довершение всего то и дело засовывал в рот печеную картошку. Ульяна, снаряжая его в город, набила ею карманы его куртки и штанов. К посетителям, находившимся в передней, он, против обыкновения, повернулся спиной. Они тоже не обращали на него внимания.

В передней, кроме Юрка, находилось пять человек. У окна, тихо переговариваясь, стояли два бородатых еврея. Один из них был маклер. Здесь, в Онгроде, он выполнял для Капровского такие же поручения, как Миколай в Грынках. Другой был ростовщик; он часто являлся сюда, чтобы напомнить о долге, приносившем ему чуть ли не двадцать процентов в месяц.

На фоне мутного, запыленного окна выделялись силуэты ростовщика и маклера — длинные носы, ввалившиеся щеки и густые брови. В пылу разговора они близко наклонялись друг к другу, и их острые бороды — одна черная, другая огненно-рыжая — быстро кивали. Голоса их то повышались до громких гортанных выкриков, то падали до свистящего шепота.

За черной спиной маклера, у грязной стены, стоял рослый, широкоплечий и загорелый мужчина в высоких сапогах, в простой, но приличной одежде. На вид мелкопоместный, но зажиточный и спесивый шляхтич, он явился сюда с маклером и стоял тихо и терпеливо, с опущенными руками, держа в одной шапку, а в другой толстую — связку каких-то бумаг. Свесив голову и уставившись в пол, он о чем-то задумался и ждал.

В противоположном углу, около глиняной выкрашенной в желтый цвет печки, сидел на табуретке Павлюк Гарбар. Это был уже седеющий крестьянин в длинном добротном зипуне и сапогах, распространявших крепкий запах кожи и дегтя; он держал в обеих руках барашковую шапку и, подобно, шляхтичу, опустив голову на грудь, терпеливо ждал; его клонило ко сну, и когда стоявшие у окна евреи начинали говорить немного громче, он, очнувшись, встряхивал густыми волосами и оглядывался на дверь гостиной, но, убедившись, что все обстоит попрежнему, снова опускал голову и закрывал глаза.

― ДЗЮРДЗИ ―

Вступление

В огромном высоком зале машина правосудия предстала во всем своем грозном величии. Был зимний вечер. Спускавшиеся с потолка люстры и ряды ламп, горевших вдоль белых гладких стен, заливали потоками света красное сукно на окнах и столах и пестревшую разнообразием лиц и одежды необычно многочисленную сегодня публику. На возвышении в глубине зала восседали члены суда, сбоку у стены, на двух высоких, с резными спинками скамьях уже заняли свои места присяжные заседатели. У одного окна сидел прокурор; склонившись над ярко освещенным столом, он внимательно читал раскрытую страницу свода законов, у другого окна секретарь суда перелистывал ворох бумаг. Наблюдающий за порядком судебный пристав в мундире с золотым галуном, быстро и неслышно ступая, прошел по залу и сел в стороне с пером в руке. В глубокой тишине, не нарушаемой даже затаенным на миг дыханием нескольких сот людей, председатель суда громко и внятно прочитал обвинительный акт. Это было больше чем преступление, это было злодеяние, одно из тех чудовищных злодеяний, какие, подобно зловещим кошмарам, порой встают перед глазами потрясенного человечества. Кто они, к какому слою населения принадлежат, как выглядят эти несчастные и страшные люди, которые совершили его? Несколько сот глаз одновременно обратилось в сторону подсудимых.

Против высоких, покрытых резьбой скамей присяжных сидел официальный защитник. Он был чем-то встревожен и, задумавшись, нервно набрасывал карандашом на клочке бумаги какие-то бессвязные фразы. Позади него, за высоким барьером, стояли залитые светом четыре мужские фигуры в длинных серых арестантских халатах. Их только что ввели сюда через низкую дверь, за которой на мгновение открылся темный внутренний коридор. Казалось, они вышли из бездны. Низкая дверь тотчас же захлопнулась за четырьмя вооруженными солдатами, которые встали по обе стороны скамьи, вонзив торчавшие над головами штыки в ослепительно яркий свет. Между поблескивавшими остриями штыков, в потоках света, который отчетливо выявлял каждую их черту и чуть не каждую морщинку, подсудимые, застыв в неподвижных, выжидательных позах, лицом к лицу со своими судьями, отвечали на обращенные к ним вопросы председателя.

— Фамилия?

Четыре мужских голоса довольно внятно и громко ответили по очереди:

— Петр Дзюрдзя.

Глава I

В Сухой Долине царило брожение умов; оно нарастало день ото дня, проявляясь в необычайном волнении. Что же так растревожило обитателей чуть не всех сорока хат этой утопающей в садах деревеньки, которая живописно раскинулась среди колышущихся нив, окаймленных осиновыми и березовыми рощами? Деревня выглядела зажиточной; кое-где попадались, правда, убогие и низенькие обветшалые хаты, но немало было и таких, что красовались белеными трубами, большими окнами и высокими, на столбиках, крылечками с узкими скамейками для сидения. Опоясанные рощами поля казались плодородными и тщательно возделанными, за ними зеленели луга и тучные пастбища, в огородах ждала уборки разросшаяся конопля и поспевали пышные кочаны капусты, отцветший картофель сулил добрый урожай, а густо посаженные вишни, должно быть, в изобилии давали плоды. Нужда, видно, редко заглядывала сюда, да и то лишь в самые бедные хаты, а в богатых, верно, вдоволь было не только хлеба, но даже молока и меду, а может быть, и денег. Что же так взбудоражило в этот тихий летний вечер жителей Сухой Долины? Почему столпились бабы у одного из самых богатых дворов и о чем они толковали с таким жаром, что на шум сбежались ребятишки со всей деревни? Девочки, начиная с семи- или восьмилетних и кончая подростками лет четырнадцати, в синих юбчонках и серых кофтах, босиком, в красных платочках, из-под которых выбивались льняные прядки волос, выстроились в ряд у плетня и, сложив на животе темные, как земля, руки, с любопытством таращили голубые или карие глаза, в которых мелькали искры, зажженные заходящим солнцем. Уставясь на баб, они жадно слушали, а бабы не унимались, размахивали руками и кричали. Мальчишки разных возрастов обступили баб, но они не стояли смирно, как девочки, жавшиеся у плетня. Загорелые, с белесыми вихрами, все, как один, босоногие, в серых холщовых рубашках и штанах, они шныряли между матерями и тетками; задрав головы кверху, весело и дерзко заглядывали им в лица и, передразнивая яростный бабий галдеж, кривлялись и озорничали. Старшие дергали женщин за фартуки, приставали и вмешивались в разговоры; какой-то мальчуган лет четырех, в длинной до пят рубахе, со вздутым животом и желтыми одутловатыми щеками, засунул палец в слюнявый рот и, тупо глядя на мать немигающими голубыми глазами, плаксиво и протяжно ныл:

— Тя-тя!

В узком дворике за хатой, возле которой толпились бабы и ребятишки, тоже стоял гомон, но не такой громкий: тут собрались мужики, а говорили они меньше и тише. Один из них поставил у входа в конюшню чурбак и, присев на корточки, колол его на мелкие полешки. Он работал, опустив голову и не разгибая спины, с такой сосредоточенностью, как будто совершал некий торжественный и весьма важный обряд. То был немолодой, худощавый, но еще крепкий и бодрый человек, один из самых богатых и умных хозяев в Сухой Долине, владелец этой хаты Петр Дзюрдзя. Возле него стояли два молодых, но уже взрослых парня — его сыновья, за ними нисколько не похожий на Петра, хотя и доводившийся ему двоюродным братом, — Стефан, или, как его называли в деревне, Степан Дзюрдзя; он смотрел, как работает Петр, с мрачным выражением, застывшим на преждевременно постаревшем, помятом и как бы обожженном лице. Еще дальше стоял Шимон Дзюрдзя, тщедушный, жалкого вида мужичонка, от которого, едва он дохнет, сильно разило водкой. Должно быть, от водки налились кровью белки его глаз и ввалились пожелтевшие щеки, и она же, наверно, была причиной того, что ходил Шимон босой, в рваной рубахе, тогда как другие носили добротные, домотканного сукна кафтаны и прочные, хотя и грубые, сапоги. Кроме пятерых Дзюрдзей, во дворе собралось еще душ пятнадцать мужиков, молодых и старых; одни волновались больше, другие меньше, но, видимо, всех чрезвычайно занимало то, что делал Петр Дзюрдзя: они с живейшим любопытством следили за каждым его движением, переглядывались, пожимали плечами и посмеивались, перекидываясь словами и восклицаниями. Между тем женщины за воротами все галдели, размахивали руками и старались перекричать друг друга: иная бабенка, распалясь сверх меры, вдруг так и присядет либо хлопнет по спине или по лицу какую-нибудь соседку, а та, торопливо обернувшись, оттолкнет ее и опять затараторит свое, пока у нее дух не займется, пока не сорвется голос на самой высокой и пронзительной ноте, какую только может издать человеческая гортань. Таким вот истошным голосом крикнула одна из баб, заглядывая во двор:

— Петр! Эй, Петр! Да ты кончишь ли когда, или нет? А то сядет солнце, и заместо людей одни собаки будут бегать в поле!

— Пора идти, как бог свят, пора! — подхватило хором несколько визгливых голосов.

Глава II

Ох, давно, давно уже жители Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксены, в ведовстве и в том, что имела она такую силу, какой не могло у нее быть, если б не зналась она с нечистым. Правда, подозрения были смутные и вслух не высказывались, но лишь потому, что среди бесчисленных повседневных трудов и забот никто ими особенно не интересовался, да и не было ни у кого явных доказательств зла, причиненного кому-либо Петрусей. Тем не менее подозрения эти, хотя и глухие и еще смутные, существовали. Да и можно ли этому удивляться, если многие обстоятельства жизни Петруси, как и многие ее поступки и черты характера, были необычными, то есть не совсем такими, как у остальных жительниц Сухой Долины. Например, остальные родились здесь же, в деревне, на глазах у всех, и все помнили их крестины и знали их сызмальства; затем, выйдя замуж, они не жили на отшибе, среди поля, а селились рядком, хата к хате, так что из одной отлично слышно было и видно все, что происходило и случалось в другой, и, хоть жизнь у них протекала по-разному: в ладу и согласии или в сварах, в бедности или в достатке, в работе или в праздности — это уж кому как бог даст и какой у кого нрав, но так, как Петруся, жена Михала, ни одна не выходила замуж и не жила. И ни одна не знала столько всяких премудростей, как она. А она откуда могла их знать? Разве что от слепой своей бабки Аксены, которая много лет тому назад прибрела сюда с маленькой внучкой; тогда она еще не была слепой, но, как милости, просила у людей работы и нанималась в услужение то к каким-нибудь богатым хозяевам в Сухой Долине, то в одну из усадеб по соседству. Так она и жила, растила свою Петрусю и как будто только и ждала, когда та вырастет, чтобы ослепнуть, а случилось это — старуха не охала, не стонала, ощупью залезла на печь, взяла в руки веретено с куделью и сказала внучке:

— Ну, теперь ты большая и, слава богу, силы у тебя хватает. Можешь работать и меня кормить до конца моих дней, как я кормила тебя с малолетства, когда отец твой и мать померли в один год. А на одежку я и сама себе заработаю. Прясть-то я смогу и на память.

Уже тогда бабка была очень старая и сухонькая, лицо ее казалось выточенным из пожелтевшей кости, а глаза застилала белая пелена. У нее были длинный и острый нос, изборожденный тысячью мелких морщинок лоб и бесцветные, до того высохшие губы, что они едва выделялись на лице. Одежду она носила скудную, и можно было поверить, что на нее-то она заработает, хотя и по памяти прядет. Домотканная синяя юбка, передник, сурового полотна рубашка и черный бумажный чепец, так туго и гладко обтягивавший голову, что из-под него виднелась лишь узкая прядка белых, как молоко, волос. Словно в подтверждение своих слов, сидевшая на печи старуха протянула одну руку к кудели, а другую — с веретеном — держа перед собой, принялась прясть. Она совсем ничего не видела, не могла даже отличить день от ночи, однако из-под пальцев ее вилась длинная нитка, такая ровная и тонкая, какую нелегко спрясть и с самыми зоркими глазами. Время от времени она слюнявила пальцы и снова тянула длинную, ровную, тонкую нить; в ее желтой, словно выточенной из кости, руке веретено крутилось и жужжало; едва заметная улыбка обрисовывала высохшие губы, а застланные пеленой глаза, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили: «Ну что? Видишь? Я хоть и слепая, а еще не вовсе никудышная. Ты только меня корми, а на одежку я сама себе заработаю».

Петруся, и то время семнадцатилетняя девушка, здоровая и румяная, хотя еще тонкая и стройная, как молодой тополь, сидела на краю печи с полными слез глазами, готовая вот-вот разрыдаться, оплакивая ослепшую бабку; однако, видя, что бабка не плачет, а улыбается и веретено ее жужжит да жужжит, она нагнулась и, прильнув губами к ее коленям и босым ногам, только сказала:

— Ладно, бабуля, буду и кормить тебя и беречь, словно зеницу ока, как и ты кормила меня и берегла с малолетства, когда у меня отец и мать померли в один год. Вот, как бог свят, буду!

Глава III

Петруся и вправду знала множество всяких средств на все случаи жизни; сама она ни минуты не сомневалась в их силе, а потому советовала и другим. Испытали их на себе одновременно, но совсем не одинаково Петр Дзюрдзя и Якуб Шишка. Петр был одним из самых богатых хозяев в Сухой Долине. Лучшая ли земля им досталась в надел, или они были трудолюбивее и воздержаннее других, но только и деда его и отца, как и самого Петра, в деревне считали богатеями. Вскоре после раскрепощения крестьян Петр построил себе хату, вернее не хату, а небольшой домик. Был он снаружи беленый, о двух изрядных оконцах, с трубой и крылечком. Внутри с первого взгляда нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и просторная клеть; в горнице огромная печь, в которой варили пищу и пекли хлеб, столы, лавки, ткацкий стан, всякая деревянная утварь и больше ничего — все как у людей. Но стоило только заглянуть в клеть, в конюшню, в хлев или амбар! Там-то уж было совсем не как у других. Какой бы ни случился недород, у Петра всегда хватало хлеба; из года в год он понемногу припасал зерно и излишками одних лет латал недостачу других. Четыре коровы, две лошади, в том числе одна ежегодно жеребившаяся кобылка, шесть овец, свиньи, куры, гнездившиеся на крыше голуби, в саду густо посаженные вишни вперемежку с дикими грушами, дававшими в изобилии плоды, которых доставало на всю зиму, — словом, всего было в избытке. В клети на полках и на полу стояли и лежали кадушки и мешки со всяким добром, одна стена была сплошь увешана мотками черных ниток, вдоль стен выстроились сундуки, доверху набитые мужской и женской одеждой, еще не раскроенными скатками сурового полотна и жестким домотканным сукном в красную и синюю полосу. Но не только необычный достаток отличал хату Петра: отличалась она и необычным покоем. Медлительный, рассудительный в речах, Петр был человеком флегматического характера; жена его, высокая, красивая женщина, славилась своей кротостью. С молодых лет ее донимал ревматизм и еще какой-то недуг, умерявший ее живость; она тоже медленно двигалась и менее других баб была охоча до ссор. Она часто охала, долго и пространно жаловалась на свои хворости, у кого только могла, спрашивала совета, а когда ее одолевали уж очень жестокие боли, поплакивала где-нибудь в уголке или в голос причитала на весь дом, но с мужем никогда не ссорилась. Да и где уже было ей, с больными ногами и искривленными пальцами на руках, ей, калеке, будто какая-нибудь барыня, нуждавшейся в том, чтобы за нее все делали, еще заводить ссоры! Великим счастьем почитала она уже и то, что муж не гнал ее из хаты, не попрекал за никчемность и даже иной раз жалел: постоит, бывало, над ней, покачает головой и поговорит по-людски. У нее хватало ума ценить свое счастье и мужнину волю уважать так, словно то была воля божья. Рассуждала она на этот счет просто и в минуты излияний говорила соседкам:

— Ради чего он женился на мне? Не ради приданого женился: за мной и не дали ничего, а ради того, чтобы хозяйка была в доме. А какая я хозяйка! К работе-то я рвусь, как лошадь к колодцу, что осилю, все сделаю, только мало что осилить могу. Как скрутит меня хворь, все из рук валится. А он мне никогда ничего, хоть бы одно слово сказал со злом! И худо ему, а молчит. Бывает, еще и спросит: «Может, тебе, Агата, чего-нибудь надобно? Может, тебя опять к знахарю свезти?» Добрая душа. Так я уж ни в чем не иду против его воли. Дай бог, чтоб и все шло по его воле…

Впрочем, противиться Петру было делом нелегким. Случались и у него вспышки гнева, редкие, но страшные. Можно сказать, что этого тихого, спокойного по натуре человека ярость обуревала с тем большим неистовством, чем дольше и медленнее она нарастала. Когда-то, в молодости, он был покорным сыном, лелеявшим своих дряхлых родителей, но, когда мать от старости начала чудесить и докучать ему поминутными ссорами со снохой, а однажды даже заперла от нее клеть, так что Петр, вернувшийся с поля голодным, остался без ужина, он с такой силой ударил ее, что старуха расхворалась и, пролежав несколько дней на печи, умерла. Может быть, и не оттого, что сын ударил ее, она умерла, уж и до этого старуха совсем обессилела, но Петра это терзало так, что он долго ходил, как потерянный. Жене и куму, которого Петр очень любил, он тогда сказал, что боится самого себя, как будто продал душу дьяволу. С тех пор Петр стал очень набожным. Чаще других он ездил в костел и исповедовался; идя за плугом, нередко твердил молитвы, а по большим праздникам жертвовал в костел огромные караваи хлеба и толстые скатки полотна. Должно быть, мысль о том, что, обидев мать, он отдал душу свою во власть дьяволу, наполняла его ужасом и жаждой очищения перед богом. Со временем это породило в нем склонность к мистицизму; постоянный тяжелый физический труд не позволял этой склонности развиться, однако порой она все же сказывалась в мечтательном выражении его серых глаз, глядевших на мир из-под густых бровей, и в том особенном любопытстве, которое вызывали в нем всякие чудеса, колдовство и даже рассказы о сверхъестественном. Склонность эта еще усилилась под влиянием события, происшедшего в младенческие годы его меньшого сына Ясюка. Мальчик явился на свет как раз в то время, когда заболела его мать, и годам к пяти высох и пожелтел так, что больше стал походить на восковую фигурку, чем на ребенка. Рот у него всегда был разинут, а кривые, выгнутые колесом ноги едва ковыляли, так что он поминутно падал и не мог бегать. Клеменс был здоровым ребенком и как ввысь, так и вширь рос точно на дрожжах; над Ясюком мать плакала, соседки жалостливо качали головами, а отец, по своему обыкновению, что-то тихо и медленно бормоча, в унынии вешал голову. Дошло до того, что Агата, которой опостылели и хныканье мальчика и постоянная возня с ним, как будто он все еще был грудным младенцем, однажды со злобой и тоской сказала соседкам:

— Уж лучше бы его прибрал господь…

Тогда Петра снова обуял гнев. За долгие годы после смерти матери он ни разу не сердился; теперь он опять впал в ярость и едва не избил Агату, но она с плачем припала к руке мужа, моля его сжалиться над ее недугами и горестями. Петр воздержался от побоев и только жестоко изругал Агату; соседок, бередивших своей болтовней ее материнское сердце, он с позором выгнал из хаты, а сам вскоре после этого сел с больным ребенком в телегу и поехал на богомолье в святые места, прослывшие своими чудесами. Если господь являл там чудеса другим, то не явит ли и ему? Для испрошения такой милости кто-то надоумил его купить восковую фигурку из тех, что продаются на паперти в некоторых костелах, и возложить ее на алтарь. Петр купил такую фигурку, заказал молебен о здравии ребенка и выслушал его, стоя на коленях; при этом сам он тоже громко и усердно молился и, тяжело вздыхая, бил себя кулаком в грудь. Когда мальчики у подножия алтаря зазвонили перед вознесением святых даров, Петр, вытянув обе руки, высунувшиеся из рукавов овчинного тулупа, высоко поднял своего ребенка, словно поручая его милосердию господню; запрокинув коричневое, густо заросшее лицо, он устремил мечтательный взор на колыхавшийся над головами людей, огоньками свечей и резным алтарем голубоватый дым, поднимавшийся к темному своду храма. С богомолья ребенок вернулся домой таким же, каким уехал: желтым, иссохшим, хилым, с кривыми ногами и разинутым ртом, однако вскоре, месяца два или три спустя, он заметно стал поправляться: потолстел, побелел, выпрямился, просто ожил. Правда, на дворе стояла весна и все на свете оживало: деревья, травы, цветы и дети. Правда и то, что Аксена, в ту пору поселившаяся в хате Петра, посоветовала жене его каждый день водить Ясюка на сухую песчаную отмель, тянувшуюся белой лентой на краю деревни.

Глава IV

После Стасюка и Кристинки родилась Еленка, а после Еленки явился на свет Адамек, так что в хате кузнеца было уже четверо детей; все они росли веселыми и здоровыми, а старшему как раз сравнялось шесть лет, когда жители Сухой Долины разожгли на распутье костер из осиновых дров. На огонь костра, словно бабочка, что на погибель свою летит к яркому пламени, первой пришла Петруся. Стало быть, это она и была той злой и нечистой душой, из-за которой в нескольких дворах у коров пропало молоко. Если бы вместо Петруси на огонь явилась другая женщина, против нее тоже возникли бы сильные подозрения, взбудоражив общественное мнение деревни; однако многим они могли бы показаться неосновательными. Для установления такого факта с полной достоверностью нужен был ряд предшествующих фактов. А никто не стал бы отрицать, что нынешний случай с Петрусей веско подкреплялся ее прошлым. Никому не известная девочка пришла сюда когда-то со своей старой бабкой, которую гнала по свету неведомо какая — добрая или злая — сила. Старуха, видно, немало поскиталась на своем веку и знала больше, чем все жительницы деревни вместе взятые. А откуда она все знала? Потом она ослепла. А не была ли то кара божья за какие-нибудь лихие дела, которые она творила втихомолку, спознавшись с нечистым? А любовь, от которой сох по ее внучке, нищенке и приблуде, один из самых богатых хозяев, Степан Дзюрдзя? А то, что замуж вышла Петруся за парня, который шесть лет ее не видел, но не забыл? А что разгадала она вора? А все ее снадобья и другие средства? Ведь это по ее совету все девки теперь жгли веники, чтобы привадить в дом гостей, и по ее наущению никто никогда не поднимал с земли веревку, завязанную узлами, — чтобы не завелись бородавки. Правда, такого рода житейская мудрость достаточно распространена была в Сухой Долине, да и во всей округе помимо Петруси и еще до ее появления в этих местах. Правда, и сейчас, как и при дедах-прадедах, ни одна здешняя женщина от рождества до крещения ни за что на свете и разу не покрутит веретена, не то весной вся домашняя птица передохнет от головокружения; на воздвижение ни одна не пойдет по грибы или ягоды, чтоб не навести к себе в хату лесной нечисти, а когда поспеют хлеба, ни одна даже ненароком не сожнет по-особому спутанных или сломанных колосьев, потому что так путает и ломает стебли злокозненная рука на погибель той, что их срежет серпом. И много-много таких примет и правил еще от дедов-прадедов знали жители Сухой Долины, но Аксена и ее внучка знали несравненно больше. А теперешнее богатство кузнеца и его жены? Хата вроде домика в шляхетской усадьбе средней руки, возок на шинах, словно бричка, резвая упряжная кобылка, коровы, овцы — всего полно. А в хате — самовар, и блестящие ложки, и несколько белых тарелок. Шутка ли — такое богатство? Откуда это у них? Давно уже Степанова Розалька, а за ней и другие бабы не перестают удивляться и кричать во все горло, что кузнечиха, будто какая барыня, дома чаи распивает, платья носит из покупного ситца, в костел голову повязывает полушелковым платком, и сам он ходит в куртках да сюртуках, в ладных сапогах и городских картузиках, а сермягу и мужицкую баранью шапку на нем уж и не увидишь. Розалька просто бесится, а сырая Параска только ревет, спрашивая себя и других, откуда у кузнеца и кузнечихи такое богатство? Соседки, особенно молодая Лабудова, которая очень любит Петрусю, вспоминают, что как будто Михал привез кое-какие деньги с собой и заработал их своим ремеслом, что и теперь он очень трудолюбив и к нему, словно на богомолье, приезжают люди с заказами, что земля у него урожайная, что Петруся хорошая хозяйка и т. д. Но Розалька и Параска, а за ними и другие бабы презрительно покачивают головами и взглядом просят высказаться Якуба Шишку, который обычно участвует в этих разговорах; приосанившись, он говорит:

— Черт через трубу носит деньги ведьме. Вот откуда у них богатство.

Теперь старый Шишка торжествовал.

— А что, — повторял он, кто пришел на огонь? Из-за кого у коров пропало молоко?

Деревня была большая, и не всех занимал этот вопрос. Но во многих хатах в тот вечер бурлило, как в котле. Мужчины удивлялись и в то же время негодовали, пожимали плечами и стискивали кулаки, но говорили мало, как это всегда бывает, когда водка не развяжет им языки. Зато бабьи языки мололи не хуже мельницы. Быстрая, как белка, Розалька, шипя, словно змея, шмыгала из хаты в хату и со двора во двор, пока не пропели полуночные петухи. Степан с ребенком на руках вошел в пустую хату, вздул огонь, разжег лучину и, воткнув ее в щель в стене, наклонился, приблизив суровое морщинистое лицо к уснувшему в его объятиях сыну. Теплится ли еще жизнь в этом существе с уродливой головой, едва прикрытой тонкими льняными волосами? Глаза у него закрыты, и желтые ресницы касаются одутловатых щек, желтых, как воск. При свете лучины Степан вглядывался в лицо сына. Почему его сын рос таким хилым, когда сам он был одним из самых рослых и сильных мужиков не только в своей деревне, но и во всей округе? Горестно сжатые губы Степана зашептали над ухом ребенка: