Том 4. Bene Nati. Прерванная идиллия. Аргонавты

Ожешко Элиза

В 4 том собрания сочинений польской писательницы Элизы Ожешко вошли повести «Bene nati (Благородные)», «Прерванная идиллия» и роман «Аргонавты».

― BENE NATI ―

I

В ясный морозный день Флориан Кулеша стоял на крыльце своего низенького, вытянувшегося в длину дома. Дружелюбно улыбаясь, он провожал взглядом юношу в щегольской шапке и ловко облегавшей его куртке, который шел со двора с закинутым за плечи ружьем. Юноша уже пересек поле, покрытое снегом, и свернул на обсаженную вербами дорогу, ведущую к лесу, который близко подступал к дому огромным темным кольцом, а Флориан все еще стоял на крыльце и глядел ему вслед. Что ему мороз? Его и не почувствовал этот крепкий, коренастый человек с круглым загорелым лицом, на котором светились чудесные синие глаза, как два василька, воткнутые в пион. Это были ясные, открытые глаза добряка, здорового духом и телом, благожелательного к людям, небу и земле и всегда довольного судьбой. Томил ли палящий зной, бушевал ли вихрь, хлестал ли осенний дождь или трещал мороз, — он равно мирился со всем, что посылали небо и земля. Те делали свое, а он свое; они давно сжились и отлично ладили между собой. Когда, бывало, по капризу неба и земли случался недород, Флориан горевал, но не настолько, чтобы впасть в уныние или предаваться отчаянию. Он, как мог, старался выйти из беды: пахал, сеял, молотил, рассчитывал, сберегал каждый грош, лишь бы внести хозяину аренду и как-нибудь прожить с семьей. Так он и прожил до пятидесяти лет, что подтверждали морщинки на низком лбу да проседь в густых волосах, но что оспаривали блестящие синие глаза и белоснежные зубы, сверкающие в улыбке. За эти глаза и улыбку можно было простить и грубые черты лица, и низкий лоб, и даже слишком пухлые губы и подбородок, на которых явственно запечатлелся один из смертных грехов, а именно: чревоугодие. Поработать, посмеяться, хорошенько поесть он умел — это было несомненно; и столь же несомненно он любил, всем сердцем любил скрывшегося за воротами юношу. Но к этому чувству, видимо, примешивалась какая-то забота: улыбка вскоре исчезла с его лица, и, обернувшись к женщине, сидевшей на лавке, он кивком головы указал на ворота и огорченно вздохнул:

— Эх, жалко!

Женщина покачала головой, закутанной старенькой шалью, из-под которой видны были только маленькие черные глазки, маленький вздернутый носик и маленький увядший ротик, и грустно ответила:

— Жалко!

Впервые они коснулись того, что у обоих лежало на сердце, но сразу поняли друг друга. Недаром они прожили, не разлучаясь, с лишком двадцать лет. С минуту помолчав, женщина взглянула на мужа и тихо проговорила:

II

Мутное, затянутое тучами небо низко нависло серым, словно покрытым копотью сводом над гладкой однообразной ширью полей, окутанных белой пеленой. Под нею лежали плодородные поля пшеницы и недавно еще пестревшие цветами яркозеленые луга. Теперь даже высохший стебель нигде не пробивался сквозь плотную толщу снега. Кругом царила тишина, лишь изредка прерываемая хриплым карканьем ворон, и одинокой унылой ноткой вливались в это пустынное однообразие кое-где разбросанные вербы и дикие груши.

Даже деревушки, беспорядочно рассыпавшиеся по огромной равнине, стояли все в снегу, сливаясь с окружавшей их гладкой, беспредельной белизной. Даже дороги, отмеченные рядами деревьев, были безлюдны; только время от времени вдали мелькали быстро растущей точкой крестьянские розвальни или доносилось протяжное покрикивание возчиков, медленно шагавших вдоль обозов. Сани, нагруженные сеном или дровами из дальних лесов, едва тащились, скрипя полозьями по снегу. Сторона тут была пшеничная или луговая, но безлесная. После летней страды народ вместе с природой засыпал на зиму, словно то была прерываемая лишь короткими часами дня и работы долгая ночь покоя и тишины. Оттого еще меланхоличнее становилось пустынное безмолвие, охватившее небо и землю, застыв в холодном, сыроватом воздухе, и шум налетающего ветра казался то чьими-то приглушенными голосами, то громкими ссорами неведомых духов, блуждающих по замершим просторам в покаянной тоске.

Толлочки, где исстари селились семейства Осиповичей, Лозовицких, Бжозовских и Ступинских, тянулись среди белой шири полей длинным рядом обнаженных деревьев, над которыми вился ряд дымков из труб, поднимаясь к затуманенному небу. Утопающие в снегу дощатые и каменные заборы необозримой вязью оплели полусотню маленьких и больших усадеб с большими и маленькими домиками, укрывшимися в глубине дворов и садов. Крыши домов совсем исчезли под толстым покровом снега, на котором трубы казались серыми пятнами. Выбеленные столбики крылец, двери и оконные рамы тускло белели на фоне дочерна потемневших стен. Небо, воздух, ширь полей вокруг наполняли эту длинную вереницу человеческих жилищ великим отдохновеньем и покоем. Ничем не нарушаемая тишина казалась еще глубже и полнее от изредка доносившегося мычания коров, похрюкивания свиней в хлевах и отрывистого лая собак. Лишь время от времени где-то протяжно запевал петух, в ответ ему тотчас откликались другие, — все дальше, все слабее, пока вся стража не выкликала свой пароль, и опять все смолкало. Не слышно было ни зайцев, прибегающих с поля поесть, ни хорьков, пробирающихся вдоль каменных заборов, ни осторожной поступи кошек, быстро прокрадывающихся вдоль стен и деревьев. Под снежными навесами крыш негромко чирикали воробьи, где-то ворковали голуби или вдруг хрипло вскрикивали вороны. В усадьбах жизнь, казалось, совсем замерла; не видно было ни души ни в садах, ни во дворах, ни на бесчисленных тропинках, протоптанных в снегу, как летом в траве. Тропинки эти соединяли между собой усадьбы, и сеть их была необычайно красноречива. Они то извивались, то тянулись прямо, то вдруг пропадали в чаще деревьев или во множестве сходились в одной точке, и по их поворотам можно было прочесть все посещения, свидания, общие работы и мирские сходы. Но теперь, куда бы они ни вели, сворачивая ли за угол или в чащу деревьев, везде они были одинаково безлюдны и пустынны. Разве только пробегали по ним, опустив морду, лохматые дворняжки, что-то упорно разнюхивая, или скакали вороны, разрывая снег толстыми клювами. Время от времени в какой-нибудь усадьбе выходил во двор мужчина в тулупе и лениво брел к амбару, или женщина с ведром бежала к колодцу, и тогда высокий журавль со скрипом поднимал и опускал свой длинный клюв; а то вдруг вылетали из ворот санки, запряженные в одну лошадь, и исчезали в бескрайних просторах полей. И снова воцарялись ненарушимая тишина и белизна, глубокий покой природы и людей.

Однако за темными стенами и смутно белеющими окнами и дверями жили люди, и вблизи легко было услышать отголоски их жизни. В домах разговаривали, жужжали прялки, потрескивал огонь в очагах, гудели жернова, мерно постукивали ткацкие станки, весело лепетали или плакали дети, кто-то тихонько мурлыкал песню, где-то звонко распевала молодежь.

Только один домик, самый низенький и самый бедный из всех, казался совсем безлюдным. Две мохнатые собачонки, свернувшись пестрым клубком, спали на маленьком крылечке; за окном сидела сытая серая кошка с сонными желтыми глазами, а подле нее, вся в цвету, стояла в горшке розовая пеларгония. Сквозь стекло можно было увидеть целый выводок серых и белых кроликов, сбившихся в ком на глинобитном полу. В стойле за домом изредка мычала корова. Но ни разговоров, ни жужжания прялки, ни смеха или песни в этом доме не было. Молча притаившись за плетнем, среди покрытых снегом деревьев, он казался безлюдным.

III

Они сидели рядом на большом диване: один в белом полушубке, рослый и сильный, как дуб; другой, одетый с превеликой тщательностью в черный сюртук и светлый галстук, был похож на тонкий, вытянувшийся кверху побег. Владысю Цыдзику едва исполнилось двадцать лет; это был высокий тонкий юноша, с бледным худощавым лицом. Он сидел очень прямо, полуоткрыв рот, над которым только начинал пробиваться темный пушок. Владысь не был дурен собой; с годами, при его тонких чертах и гладкой спине, он мог даже стать красивым, но теперь от всей его неуклюжей фигуры так и веяло робостью и незрелостью, и его скорее можно было назвать подростком, нежели юношей.

Панцевичова с энергией, которая явственно запечатлелась на ее остром, как нож, профиле и в стремительных, как вихрь, движениях, приняв бразды правления в хозяйстве брата, повязала одолженный у соседки фартук поверх подоткнутой юбки и, бегая из кухни в сени и чулан, приготовляла подобающее случаю угощение. По ее приказанию зятья и двоюродный братец передвинули стол от окна к дивану, а она быстро убрала остатки еды, которой весь день кого-нибудь потчевали, и постелила толстую, но белоснежную скатерть, тканную прекрасным узором. Все расселись вокруг стола или немного поодаль, у стены, и начался шумный, сбивчивый разговор.

Стемнело. В горницу, оглашавшуюся громкими восклицаниями, вливался тот мягкий сумрак, который в зимние вечера исходит от снега, укутавшего землю, и от подымающейся на небе луны. Из одного окна видна была звезда, мерцавшая среди разорванных туч — прямо над овином, сияющим желтизной среди серых домов; в другое упал косой луч невидимой отсюда луны и лег золотой решеткой на белую стену. Из сеней вошла Салюся с зажженной лампой в руках и, медленно перейдя горницу, поставила ее на стол. Сестра приказала ей отнести лампу в гостиную, вот она и принесла; но почему на шее у нее появилась алая ленточка, которой прежде не было, и коса, прежде падавшая ей на спину, была теперь свернута узлом? При виде ее Ясьмонт вскочил с дивана и толкнул локтем Цыдзика, давая ему знать, что и он должен сделать то же. Оба поклонились. Сват с умильной улыбкой выразил свою радость по поводу того, что панна Салюся вернулась, наконец, после столь долгой разлуки к родному очагу. Жених стоял прямо, как жердь, уставясь на Салюсю широко раскрытыми глазами, в глубине которых внезапно загорелись искорки. Она присела перед обоими и зарделась до корней волос, однако любезно улыбнулась и смело ответила, что рада видеть пана Ясьмонта, которого помнит со свадьбы своей сестры, Заневской, где он был дружкой и с ней, в ту пору еще подростком, танцовал краковяк.

— Даст бог, еще и на вашей свадьбе потанцую, хоть я уже и состарился и женат! — весело воскликнул Ясьмонт и сел, толчком в бок указывая Цыдзику, чтобы он сделал то же. Владысь послушался, но машинально: все чувства его, все сознание сосредоточились во взгляде, которым он провожал отошедшую от стола Салюсю. Она забилась в самый дальний угол и села у дверей рядом с Габрысем. Медленно повернув к ней лицо, Габрысь поглядел на нее, улыбнулся и снова неподвижно застыл, будто сросшись со стеной и скамейкой, от которых, казалось, никакая сила не могла его оторвать. Быть может, и в самом деле некая великая сила удерживала его здесь, когда с минуты на минуту должна была решиться участь этой девушки. Но Ясьмонт никогда и ни с чем не спешил и никогда не опаздывал. Никто лучше его не знал, когда в каких случаях нужно начинать и кончать. Так и теперь он ни словом еще не обмолвился о цели своего прибытия и пространно рассуждал о всяких иных предметах: о хозяйстве и торговле лошадьми, которой он с прибылью промышлял, о недавней кончине дедушки своей жёны и о великой скорби, которую испытывала по этому поводу жена его, рожденная Ядвига Домунт. Между тем как одни громко разговаривали, занимая свата, другие потихоньку обменивались замечаниями о привезенном им женихе.

— Молоденький-то какой, господи, просто жалость берет!

IV

Просторный двор Лясковской усадьбы был запружен людьми, коровами и лошадьми, которые двигались во все стороны, оглашая его гулом голосов и смешанным шумом. Прежде всего на весь двор тарахтела молотилка, и ее мощное, ни на минуту не смолкавшее басовитое тарахтенье долетало до соседних полей, напоминая то затихающие, то снова усиливающиеся раскаты грома. В ворота въезжала и со скрипом тянулась по снегу вереница саней, груженных лесом, вырубленным на месте, отведенном под пашню. Длинные сосновые стволы, на которых широко раскинулись ветви, с. грохотом сваливали возле высокой груды дров. Грохот этот разносился по двору, сливаясь со скрежетом пилы и стуком топоров, которые всякий раз, подымаясь и опускаясь, бросали острый, холодный блеск.

Огромное колесо колодца непрестанно вращалось, вытягивая из глубины полные ведра и наполнявшие водой колоды, к которым приводили на водопой лошадей и коров. Люди громко переговаривались, протяжно окликая друг друга; на пруду за тополями звонко визжала, катаясь на льду, детвора; собаки с лаем бросались на каждые сани, въезжавшие во двор, после чего поспешно возвращались к дверям пекарни и кухни, над которыми подымались густые клубы дыма. Из поминутно отворявшихся дверей вырывался запах свежего ржаного хлеба и падал отблеск пылающего в печке огня. Кипучая, изобильная жизнь, минуты, заполненные до предела, руки, работающие до изнеможения, — таково было царство, в котором под властью Флориана Кулеши веселье, равно как и труд, были обычным, повседневным явлением. В черном кольце лесов, под лазурным небом, на котором блистал бледный солнечный диск, в чистом морозном воздухе эта горячность надежд и усилий звучала мощным аккордом человеческой жизни, торжествующей над видимой смертью природы, побеждая ее суровость и холод.

Из открытых ворот гумна вышел Флориан Кулеша. Глаза у него разгорелись и блестели из-под барашковой шапки; он разрумянился и казался особенно крепким и коренастым в этом коротком, плотно облегающем полушубке и высоких сапогах. В глубине гумна, между пока только до половины засыпанными закромами, пахнущими высохшими колосьями и травами, в полумраке стояла молотилка; тарахтя, громыхая и гудя, она выколачивала из брошенных ей на съедение вязанок пшеницы твердый град зерен и шелестящий дождь смятой соломы. Зерна были чистые, ровные, тяжелые, солома — в изобилии, а потому вся фигура и физиономия Кулеши выражали полное удовлетворение. Потирая озябшие руки, он поглядывал по сторонам; но вот взгляд его упал в конец двора, где сваливали с саней привезенный лес, и, обобрав с него шишки, тотчас принимались пилить его и колоть. Ну, наконец-то наладилось у него с дровами, а сколько хлопот и огорчений они ему всегда причиняли! При старом лесничем — нужны ли ему были дрова иль надобно было чинить дворовые постройки — он никогда не мог получить лес вовремя и того сорта, который ему требовался. Он напоминал, просил, ссорился, даже жаловался — ничего не помогало, а неприятностей и убытков он от этого терпел много и значительных. Иное дело теперь: все идет гладко, быстро и аккуратно. Именно так, и тогда, когда надо. Этот молокосос знает толк в этих вещах, а все-таки еще что-то читает; иной раз целые вечера роется в книгах, которые выпросил себе в главном управлении княжескими лесами. В работе он выказывает большое рвение, а еще больше честолюбия, и если порой случится, что лень его одолеет, оно толкает его вперед. Насчет своей будущности, равно как и способностей, этот малый не очень-то скромного мнения и, верно, добьется не очень уж скромного положения. Только третьего дня за ужином он так и сказал: «Если б я кончил школу, ого!» Но и самому тоже многому можно научиться, была бы охота. А мне уже стало известно, что в управлении довольны моими отчетами. Вот устрою им как следует Лясковский лес, так годика через два, через три переведут меня в другой, побольше. Тем временем ужин кончился, он вскочил из-за стола и давай девушек сзывать:

— Панна Аврелия! Панна Зофья! Панна Каролина! Четыре угла, печка пятая!

Девушки мигом рассыпались по углам, а Антек, как на грех, куда-то провалился, так они на мать набросились, как хищные птицы, и поставили ее в четвертый угол. Уж она охала, пищала, но в угол встала и — ну удирать от печки, а печка, то есть — Ежи руки раскинул и мечется посреди горницы. Она бегает из угла в угол и все охает, все пищит, а сама маленькая, худенькая, как есть мышка. Кулеша чуть со смеху не лопнул, глядя на жену; потом вспомнил, что она и так-то за день натопталась, и пожалел ее: усадил на лавку н сам стал с ними бегать. Ну, уж он и бегал, даже стекла дрожали и звенели, но странное дело: как будто и не быстро он бегал, а печка ни разу его не поймала. Какой угол ни поймает, непременно оказывается девушка и чаще всего Аврелька. Уж известное дело: парень молодой и, хоть влюблен и помолвлен, а все же предпочитает покружиться с дочкой, нежели с папашей. Но ничего тут худого или непристойного нет, упаси бог! Малый вежливый, деликатный, никого никогда не обидит, да и Аврелька, видно, выкинула дурь из головы, если и вообще-то была в него влюблена, а может, и все это — выдумки матери. Ей ведь в любом пустяке мерещится беда, и из-за любого пустяка она готова охать. Так с ней всегда бывало: родится ли дочка, охает, — Почему не сын? Родится сын, опять она охает: почему не дочь? Случится недород, охает: с голоду пропадем! Урожай, опять охает: а как-то на будущий год уродится? Захворает ли кто, охает: уж теперь непременно помрет! Все здоровы, она все-таки охает: верно, кто-нибудь скоро захворает! Так вот теперь она все охала над Аврелькой: «Худеет девушка, тоскует, теряет аппетит!» А то сложит руки на коленях и вздыхает: «Ах, боже мой, боже, и до чего доводит человека любовь без взаимности!» Вспомнила бабка девичьи слезы! Как раз ей впору думать о любви без взаимности! Но эти бабы все одинаковы: у самых почтенных и удрученных заботами романы нейдут из головы. Между тем девушка здоровехонька, как рыбка, свежа, как роза, ест так, как и подобает родной дочери Флориана Кулеши, а когда бегает в «четыре угла», весь пол ходуном ходит! Дружит она с Ежем — это верно, часто с ним болтает, иной раз подсунет ему лакомый кусочек или приберет его комнату, когда он уйдет в лес, но что же тут особенного? Парень славный, смышленый, в семье у них стал как родной, а девушка, тем более в родительском доме, должна быть со всеми учтива. Вот скоро он женится, привезет жену сюда, тут уж Теофиля не станет нести этот бабий вздор, а охать она так и будет до самой смерти. Перестанет охать над этим, найдется что-нибудь другое… Но и то сказать, пожалуй, и правда, жалко, что… В нынешние времена такие, как он, не растут под каждым забором. Этот не стал бы мотать добро, нажитое потом-кровью тестя, и добрую жену бы уважал, а с годами, пожалуй, вознес бы ее выше, чем иной захудалый панич. Ну, что с воза упало, то пропало, и нечего об этом думать! Лучше вот сказать ему, чтоб он велел привезти не двадцать саженей дров, как я его просил, а двадцать пять: вдруг да нехватит?

V

Константы Осипович молотил овес в своем новом, великолепном овине. В тот год овес хорошо уродился, но Константы не продал еще ни зернышка. Теперь он вслух и открыто приписывал проволочку с продажей своей предусмотрительности и уму. — Все надо делать с умом, — говорил он. — Чего я не знаю и знать не могу, ибо оно еще в руках божьих, то я всегда угадаю или предусмотрю. Другой давно бы соблазнился ценой и сбыл бы овес, а я угадал, что мне самому понадобится овес! Словно мне кто на ухо шепнул: пусть еще полежит зерно! А кто мне шепнул? Ум мой, вот кто! Фью, фью, фью!

А понадобится он потому, что на свадьбу должно было съехаться множество народу, а Константы был слишком тщеславен, чтобы не засыпать каждой «гостевой» лошади хотя бы мерку смешанного с сечкой овса. В другое время такой расход его бы крайне огорчил, но теперь он был слишком доволен и горд сватовством сестры, которое приняло столь счастливый оборот. Только изредка, да и то не надолго, он вдруг впадал в уныние, но старался его не выказывать.

Панцевич, жена которого теперь постоянно находилась у брата, вчера тоже приехал сюда с тем, чтобы остаться до близкого уже дня свадьбы. Встав поутру, он прошелся по усадьбе и со всех сторон осмотрел хозяйственные постройки шурина с таким вниманием, словно видел их впервые в жизни; с жалостью, а еще более с презрением поглядел на избушку Габрыся, наконец ему стало скучно, и, скинув сюртук, он принялся помогать шурину молотить. Без сюртуков и жилетов, оставшись в одних белоснежных рубашках, они стояли неподалеку друг от друга между двумя пахнущими зерном закромами, оба поднимали и с силой обрушивали цепы на снопы, лежавшие на току. Гость молотил медленне и степенно, хозяин быстро, с обычной своей горячностью, так что на один удар Панцевича приходилось два удара Константа. Эти глухие, но сильные удары разносились по всей усадьбе в мерном, однообразном ритме. В огороде, в саду, на скотном дворе и даже на ухабистой дороге, пролегавшей вдоль поля, слышались безостановочные, громкие и ровные три такта: таф, таф, таф! таф, таф, таф! Казалось, это огромный желтый овин, укутанный белым одеялом, о чем-то безумолку болтает.

Были тут и другие овины, которые так же болтали, и тому, кто ехал или шел мимо длинного ряда домов, могло показаться, что все овины околотка вели между собой многословный, ожесточенный спор. Время от времени к нему присоединялся то глухой стук санок, подпрыгивающих на затвердевших ухабах, то пронзительное чириканье воробьев, которые, хлопая крыльями, взлетали в воздух и снова опускались огромными стаями на устланную соломой землю у открытых ворот каждого овина.

Совсем иные звуки доносились из дома Осиповича, где за закрытыми окнами жужжали, как пчелиный рой, разговоры и смех. Нетрудно было угадать, что в доме было полно молодежи, которая шумно веселилась. И действительно, дверь с грохотом распахнулась, и на крыльцо, видимо, убегая от двух пригожих, статных молодцов, выскочила высокая, стройная красавица, с черными косами, обвитыми вокруг смуглого личика, и в городском платье с обтянутым лифом и турнюром. Но вот один схватил ее за руку, другой за оборку, и оба кричали и клялись, что ни за что ее не отпустят, что не затем они пришли, чтоб она покидала их в печали и одиночестве и что если уж жестокая судьба так благосклонна к пану Цыдзику, который вскоре похитит ее и увезет в далекие края, то они жаждут хоть пока насладиться ее лицезрением. Один, в серой куртке, обшитой зеленой тесьмой, говорил ей вполголоса, что, право же, он готов застрелить этого Цыдзика, если, тот лишит весь околоток прелестнейшего цветка, который в нем вырос. Другой тоже ей что-то нашептывал на ухо. Какие-то девушки в домотканных юбках и затрапезных кофтах выглядывали из сеней и, скаля зубы, наблюдали триумф своей товарки.

― ПРЕРВАННАЯ ИДИЛЛИЯ ―

I

Это был один из тех домиков, которые кажутся эхом деревни, ее улыбкой, расцветшей среди городских улиц и каменных домов.

Маленький, белый, с крылечком на двух столбиках, он стоял в запущенном саду, будто в свежей зеленой чаще.

Двора у него не было.

Домик отделялся от улицы садом и таким высоким дощатым забором, что ни с улицы не было видно домика, ни улицы — из его окон.

Издали это был прекрасный мирный уголок. А вблизи — лачужка с покосившимися от ветхости, кое-как выбеленными стенами, прятавшимися в густой, вьющейся по тычинам фасоли. Кроме фасоли, немного цветов росло еще на грядке возле крылечка, на котором стояли две старые узкие скамейки.

II

Было еще далеко до полудня, а Юлий Пшиемский уже сидел с книгой в руке на садовой скамейке и часто поглядывал на домик в глубине соседнего сада, весь затканный фасолью. Низкая решетка и расступавшаяся в этом месте аллея позволяли ему отчетливо видеть все, что делалось возле этого домика.

Прежде всего он увидел вышедшего на крылечко высокого худого человека с седеющими волосами, в поношенном пальто и фуражке с кокардой; подмышкой у него был тощий портфель. Следом за ним выбежала Клара и, положив ему обе руки на плечи, что-то говорила, а затем подставила ему лоб для поцелуя и убежала назад в домик.

А этот худой седеющий человек не спеша направился к калитке, но на полпути остановился — из домика его окликнули:

— Папа! Папа!

Девочка-подросток в коротком платье и в голубом платке на голове догнала его, уцепилась за руку, и они уже вместе вышли из сада.

III

Заснула она очень поздно и очень рано проснулась.

Обычно она в одно мгновение срывалась с постели, подбегала к тазу с водой и долго плескалась в нем, как птичка, играющая в песке.

А сегодня она, сидя на кровати, слушала.

Вся душа девушки была полна мелодичных звуков и ритмических слов, ласкающих ухо и сердце:

IV

На следующий день, когда Выгрыч в халате и туфлях ушел поспать после обеда, а Франя пошла на работу в мастерскую, Клара засела с маленьким братом над тетрадью и книжкой. В это время кто-то тихонько постучал в дверь маленькой гостиной. Стась вскочил со стула и вмиг отворил двери. Клара, подняв лицо от тетради, густо покраснела.

— Рискуя быть надоедливым, а такая роль более чем неприятна, она попросту смешна, — уже в дверях начал Пшиемский, — я все-таки сделаю вам маленькое предложение. Но сначала: здравствуйте! Или: добрый вечер! И позвольте спросить, отчего вы не были сегодня в своей любимой беседке?

— У меня не было времени. Я ходила к госпоже Дуткевич взять у нее новые чепчики для отделки и посоветоваться по хозяйству.

— Ах, эта госпожа Дуткевнч!.. Сколько времени стоит она вам, а мне огорчений!..

— Вам?.. Огорчений?

V

Князь Оскар возвратился из путешествия на третий день под вечер. Спустя час после приезда он шел по аллее сада с пасмурным, чуть ли не мрачным лицом… Он остановился у скамейки из дерна, поглядел на ее низкое сиденье, осмотрелся вокруг. Приближались сумерки. На газоне, видневшемся из-за толстых стволов деревьев, лежали косые коврики золотистого света, а на дорожке дрожали золотые кольца и колечки. На низкой траве скамейки увядало несколько забытых цветочков.

Все здесь было точно такое же, как и в тот вечер.

Князь бросился на скамейку, снял шляпу, оперся головою на руки и тихо произнес:

— Беда!

За час перед тем, сейчас же после приезда, оставшись наедине с камердинером Бенедиктом, он коротко спросил: