Родина (сборник)

Паустовский Константин Георгиевич

В сборник «Родина» вошли произведения, которые за малым исключением при жизни Константина Георгиевича Паустовского не помещались в Собрание сочинений писателя. К большому его литературному наследию, пользующемуся у миллионов читателей непреходящей популярностью, это – весомая и интересная добавка. И каждый из публикуемых здесь рассказов и очерков носит на себе отпечаток писательского таланта, особенного почерка, яркого языка, – таланта, видного уже в рассказах, написанных в первые годы революции, и в горячих публицистических выступлениях в печати. Романтика моря в рассказах и очерках о первых годах Советской власти, захватывающий размах строительных будней пятилеток, послевоенный разбег всенародного созидания – все это своеобразная летопись дел и борьбы Советской страны, и во всем – трепетная любовь к Родине, сыновье внимание к ее судьбе.

«Родина – это всё», – говорит К. Паустовский в рассказе «Остановка в пустыне», и этой мыслью пронизан весь этот сборник.

Рассказы

Разговор во время ливня

Это была странная встреча. Ко мне кто-то осторожно постучал. Я прислушался. За разбитым, заклеенным газетой окном гремел по ржавым крышам ночной ливень. На чердаке, визжа, возились крысы. В порту ревел, как гигантский шакал, шведский наливной пароход.

Стук раздался снова, такой же робкий и неуверенный.

– Кто там?

– Я, сэр. Джон Паркер.

Я открыл. Ах да, Джон Паркер. Я вспомнил: с ним я познакомился в союзе моряков. Джон Паркер – американский моряк.

Капитан-коммунар

Многие утверждают, что племя моряков измельчало. Говорят, что отчаянные шкипера с тяжелыми револьверами в карманах давно уже вымерли и оживают только в воображении людей, читающих романы Стивенсона. Принято думать, что буйный нрав моряков переменился с тех пор, как появились теплоходы.

Это – глубочайшее заблуждение. Я встречал в своей жизни много морских людей. Мне нет надобности рассказывать обо всех знакомых матросах, боцманах и капитанах, чтобы рассеять этот ошибочный взгляд. Достаточно капитана Кравченко – одного из первых капитанов-коммунаров в России, организатора восстания в городе Брисбене в Австралии, журналиста и ярого поклонника Бабеля. Сейчас Кравченко плавает в полярных морях.

Он высок, неуклюже вежлив и никогда не снимает своего шотландского кепи.

Когда он ходит – по его словам, «мотается», – то половицы в комнатах скрипят, как палуба паршивенькой шхуны. Переносица – «мост» – у него разбита ударом бокса, и поэтому нос имеет несколько странный вид. Он любит хронометры и крепчайшие папиросы, ненавидит «затрушенных» интеллигентов, ливерпульских матросов и британский флаг. Но больше всего в мире он ненавидит ложь и трусость.

Я познакомился с ним осенью 1923 года в дачном поезде между Москвой и Пушкином. В Пушкине мы жили в пустующих дачах. Осень в том году стояла ледяная и горькая, полная запаха гари и старого вина.

Соус керри

Я никогда не ел соус керри, но о нем так много рассказывал этот штурман с ласковым взглядом, что я безошибочно знаю, как его приготовлять и есть.

Штурман был на дурном счету. По некоторым сведениям, он был в свое время буфетчиком на пароходе Австрийского Ллойда. С неопровержимостью было установлено, что однажды рыжий, разгневанный капитан вылил ему на белесый пробор кружку кофе «по-венски». Но об этом штурман умалчивал.

Каждый вечер он приходил ко мне в редакцию морской газеты «Маяк» и под немолчное гудение примуса заводил бесконечные рассказы. Примус гудел в редакции, но в этом не было ничего особенного. Редакция помещалась в моей комнате, а комната – в общежитии батумских моряков.

Общежитие было веселое. С восхода солнца до глубокой ночи пел, выл и издевался над жильцами граммофон начальника порта. Это был старательный, срывавшийся на верхах граммофон со скудным репертуаром. Бойчее всего он высвистывал «Пупсика». Когда же бывал в ударе, то казалось, что на пристань мчится опоздавший пассажир, испуская вопли отчаяния и предсмертно хрипя. Слышался рев гудков, треск ломающихся сходень и свист пара, перегретого в пароходных котлах. Словом, это была целая симфония морских звуков. Очевидно, поэтому граммофон терпели и, временами, даже ценили. Он вовремя всех будил, а в январские вечера создавал столь нужный в одиночестве шум.

Иногда по ночам он испускал трагический хохот, и спавший в коридоре боцман Миша вскакивал и кричал спросонок водочным голосом:

Концерт в Вардэ

Старики дружно сплюнули и засопели трубками. И было от чего сплевывать. Происходило непонятное.

Даже пройдоха Блют, три раза плававший в Нью-Йорк и знавший столько же необыкновенных историй, сколько было карт в его подозрительной колоде, не видел ничего подобного. Даже старый пес Блют, который был у консула на дурном счету.

Хотя он клялся гробовой крышкой, что видел самого Ленина так же близко, как «Слюнявую треску» – начальника порта Торсена. Торсен до сих пор кичится тем, что он первый и без всякой охраны поднялся на палубу русского парохода с красным флагом.

– Я видел Ленина так же близко, как «Слюнявую треску», – кричал Блют на всех перекрестках. – Пусть акулы схватят понос от моего мяса, если я вру.

Да, так старики сплюнули, разглядывая на заборах мокрые афиши о сегодняшнем концерте.

Три страницы

Дни тянутся привычно. Они похожи один на другой, ничто не случается, и только листки календаря показывают разные числа.

В такие дни начинаешь ненавидеть часы и календарь. Они зло отсчитывают время, бесшумно уходят в пустоту. Жажда нового, смятений, смеха, сверкающих городов, жестоких драм и пленительных, опасных историй бессильно грызет сердце, как беззубый пес грызет обглоданную кость.

Был темный день, и море билось у набережной, слизывая красные мандариновые корки. Выпал тонкий снег, палубы пароходов хрустели под тяжелыми сапогами, от снега пахло хвоей, и окна кофеен запотели от душистого пара.

В этот день в мои руки попала рукопись – тетрадь в клеенчатом переплете, исписанная ровным почерком синими липкими чернилами. Много страниц было вырвано. Осталось только три. Вот их содержание.

Очерки и публицистика

С берегов Куры

Над мутной, зеленой Курой, в ярком солнце, Тифлис густо пенится желтыми плоскими крышами и серыми шатрами армянских церквей.

И на всем – серовато-желтый цвет окрестных гор, цвет верблюжьего меха, цвет, напоминающий пустыни Азии, монотонность ее горячих степей.

А в темных щелях армянского базара, откуда несет запахом шашлыка и стучат до вечера молоточки чеканщиков, бродят облезлые подслеповатые верблюды и ходят толпами, перебирая точеными ножками, здешние добродушные, многотерпеливые ишачки.

Базар – как персидский ковер – смесь оливковых и темных персов, диких горцев в черных башлыках, кир-пично-бронзовых текинцев, краснорожих весельчаков «кин-то», вечно вздыхающих и жарящих каштаны айсоров, красноармейцев в суровых шлемах и темно-зеленых шинелях, словно высеченных из дикого камня, и забредших сюда «фешенебельных» иностранцев в лакированных туфлях и серых макинтошах.

Вишни и степь

От Запорожья до Херсона все пристани были завалены вишней и черешней, из широких корзин сочится по палубам липкий сок, и вишней пылает над плавнями короткий закат.

Херсонский порт задыхался от корзин, зашитых белой и розовой кисеей. Их грузят на пароходы с рассвета. Пароходы облеплены шаландами; с них медные люди хрипло и упорно вопят:

– Капитан, приймить вишню!

Третьи помощники замотаны до дурноты, каждый час подвозят по 300–400 новых корзин, и на берегу зло визжат чудовищно толстые торговки – владетельницы этого вишневого баснословного потопа. Они требуют немедленной погрузки.

Где нашли золотое руно

Я впервые увидел эту страну в феврале.

Песок по берегам горных рек сверкал от крупинок золота. Белый город Сухум был осыпан желтой пылью мимоз, земля на базарах лиловела от пролитого вина, неумолимое солнце подымалось из-за Клухорского перевала, где горели льды, чернели буковые леса и спали в скалах жирные серебряные руды. Запах апельсинов смешивался с запахом жареных каштанов, красные флаги шумели от южного ветра в тропических зарослях садов, дикие всадники, гортанно крича, бешено скакали по каменным дорогим. Стонами падал теплый ливень, и душистый дым местного табака лениво сочился из окон духанов.

А в это время в ста верстах к северу и к югу море было белое от метели и обезумевший норд-ост гремел над палубами ржавых пароходов.

Это было в Абхазии, в самой маленькой из Советских республик, в тропической Абхазии, богатой, щедрой и сон– ной.

Говорит ТАСС…

Вокзалы закрываются с двух часов ночи до пяти утра. Гигантский город на три часа попадает в блокаду. Серая и пыльная ночь дает непрочный сон. Машина времени прекращает свой бег, и даже свистки паровозов не оглашают подступы к Москве – все эти окраины, огороды и невообразимые пустыри, замкнутые в треугольники рельсовых путей и поросшие желтой крапивой. Заводы гасят огни и лежат на земле, как черные и усталые звери. Предрассветный ветер выветривает из цехов запахи кислот и окалины.

Но эта тишина мимолетна, как дремота в трамвае. В пять часов первые грузовики врезаются в ущелья улиц, дым из заводских труб погружает в туман окраины, поезда, окутанные паром и мокрые от росы, ревут на стрелках, яростно съедая последние километры перед Москвой, охрипшие газетчики бегут по асфальту. Бег времени возобновляется с новой силой.

ТАСС и РОСТА (по существу это одно и то же) напоминают вокзалы: в них работа затихает только на три-четыре часа. Три часа непрочного отдыха, три часа, за которые не успевает осесть пыль от газет и не успевают отдохнуть телефоны, и снова бег времени приводит в движение сложнейшую машину этих телеграфных агентств.

Их можно сравнить с исполинской мембраной, улавливающей события во всем мире, или с сейсмографом, записывающим малейшие социальные толчки. Мембрана улавливает событие и тотчас же передает о нем сотни, тысячи и миллионы слов во все концы Союза – от Берингова пролива до Витебска и от земли Франца-Иосифа до Самарканда, испепеленного иранским солнцем.

Каждое слово, переданное ТАССом и РОСТой, через сутки превращается на страницах газет в миллионы слов. Сила одного слова громадна, но сила слова, повторенного миллионы раз во всех уголках Союза, баснословна.

Колхозная академия

Очерк говорит об одной из громадных фабрик Союза по «изготовлению кадров» – Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Социалистическое преобразование сельского хозяйства и бурный рост колхозов требуют новых кадров сельскохозяйственных специалистов. Новые агрономы должны забыть об единоличном крестьянском хозяйстве и стать знатоками хозяйств крупного и обобществленного. Тимирязевская академия включена в конвейер социалистического строительства и не отстает от требований сегодняшнего дня. Она преобразована в Академию социалистического земледелия и сверху донизу перестроена для подготовки новых сельскохозяйственных кадров.

В 1914 году я был кондуктором московского трамвая. Две недели нас гоняли по линии «Б» и по другим окраинным линиям, а потом, в виде законного отдыха, переводили на два-три дня на «паровичок». «Паровичок» ходил в Петровско-Разумовское, до академии. Трамвая еще не было. Паровоз, похожий на вокзальный самовар, фальшиво посвистывая, тащил четыре прицепных растерзанных вагона.

Была поздняя осень. Учебный год уже начался, но в Петровском стояла глухая тишина, свойственная крепостным городам и дворцовым поместьям. Почти всегда мы ходили порожняком. Лишь изредка возили упитанных и румяных студентов и древних профессоров. Профессора внушали страх своей насупленностью.

С тех пор у меня о Петровском осталось впечатление, слагавшееся из трех элементов: тишины, безлюдья и идиллической калины, красневшей в профессорских садах.