Горечь таежных ягод

Петров Владимир

Подполковнику Петрову Владимиру Николаевичу сорок четыре года. Двадцать восемь из них он кровно связан с армией, со службой в войсках противовоздушной обороны. Он сам был летчиком, связистом, политработником и наконец стал преподавателем военной академии, где служит и по сей день.

Шесть повестей, составляющих его новую книгу, рассказывают о сегодняшней жизни Советской Армии. Несомненно, они сыграют немалую роль в воспитании нашей молодежи, привлекут доброе внимание к непростой армейской службе.

Владимир Петров пишет в основном о тех, кто несет службу у экранов локаторов, в кабинах военных самолетов, на ракетных установках, о людях, главное в жизни которых — боевая готовность к защите наших рубежей.

В этих повестях служба солдата в Советской Армии показана как некий университет формирования ЛИЧНОСТИ из ОБЫКНОВЕННЫХ парней.

Владимир Петров не новичок в литературе. За пятнадцать лет им издано двенадцать книг.

Одна из его повестей — «Точка, с которой виден мир» — была отмечена премией на конкурсе журнала «Советский воин», проводившемся в честь пятидесятилетия Советских Вооруженных Сил; другая повесть — «Хорошие люди — ракетчики» — удостоена премии на Всероссийском конкурсе на лучшее произведение для детей и юношества; и, наконец, третьей повести — «Планшет и палитра» — присуждена премия на Всесоюзном конкурсе имени Александра Фадеева.

ЛИЧНОСТЬ ЕФРЕЙТОРА РЫБИНА

1

Приснился такой сон: по синему полю прыгала лягушка, серая, головастая, с оранжевыми глазами. Сначала была она обыкновенной, потом на глазах стала распухать и сделалась с корову, может, даже со слона. И тут лягушка его проглотила. Быстро и очень просто: разверзла желтую пасть, и он проскочил в нее, как в пылесос. Потом эта лягушка лежала на солнце кверху брюхом, и он понимал, что она переваривает его — солнце дает ей дополнительную температуру.

Он страшно испугался и стал стучаться в толстые стенки лягушачьего желудка…

К счастью, именно в этот момент дневальный прокричал: «Подъем», и Павлик сразу проснулся. Оказывается, он спал на животе, уткнувшись носом в подушку. Из-за этого дурака Марфина у него болела спина.

Окна в казарме запотели: утро было пасмурным, по-весеннему прохладным. Прошел рассветный дождь, асфальтовая дорожка поблескивала мелкими лужицами.

На физзарядке он все думал про этот странный сон, на душе было нехорошо. За полгода, что он в армии, ему сны редко снились и все больше хорошие. А теперь явилась эта проклятая жаба.

2

Все оказалось не так, очень даже не так. Павлик это понял, как только ушел Гулуашвили, напоследок поддав ногой замызганную алюминиевую миску.

Все оказалось хуже. В сущности, никаких сторожевых собак, никакого «отделения служебного собаководства» не было и в помине. Была Пальма, старая, худая и облезшая, и был Карнач, пегий кобелишка-дворняга, попрошайка и подхалим.

Раньше солидность вольеру придавал Дик. Теперь за проволочной сеткой-забором хоть кроликов разводи: у Пальмы зубов наверняка нет, а приспособленец Карнач уживется и в такой компании. Интересно, как это он попал в сторожевые собаки?

— Ну! — Павлик потрепал его за ухо. — Как ты оказался здесь? Отвечай, блошиная твоя морда!

Карнач стучал лохматым и свалявшимся, как старая швабра, хвостом, разевал пасть, нахально улыбаясь и заговорщицки подмигивая, будто говорил: «Пустяки! Ты вот лучше сам расскажи, как попал в собаководы».

3

Море лежало внизу, у подножия сопки, и занимало полмира. Оно всегда было красивым и всегда тревожным, потому что где-то над ним проходила невидимая государственная граница.

На рассвете, снимая с постов собак, Павлик останавливался у обрыва и глядел в пронизанную стеклянной свежестью даль. Волна лизала коричневый песок, чайки припадали к самой воде, хватая сонную рыбешку, в скалистых расселинах вдоль побережья путались клочья тумана. В ушах посвистывал ветер, и постепенно исчезали земля и берег, оставались где-то позади, и кромка глинистого обрыва казалась палубой корабля, уходящего поутру в плавание…

И будто он был не один. Будто рядом, но чуть позади, стояла с ним Нина, он даже чувствовал, как держалась она за его руку, слышал ее дыхание, ощущал запах волос. Она молчала, и молчание это было укоризненным, и он знал, почему она сердится. Хотя сердиться, наверное, положено было больше ему — на четыре его письма она отвечала только одним.

Нина все чаще и все капризнее дергала его за руку, дергала до тех пор, пока Павлик наконец не соображал, что это настырный Карнач тянет за поводок, требуя его возвращения на грешную землю. Карнач терпеть не мог моря, видно, когда-то тонул, после сторожевого бодрствования ему хотелось спать.

Ночью, особенно в непогоду, тускло отсвечивали гребешки волн, угрюмо шуршал прибой. Сквозь всплески, шорохи и звуки казалось, кто-то большой, черный и мокрый упрямо карабкался по глинистым осыпям, срывался, падал на острые камни, но встряхивался и снова, остервенело и тяжело дыша, лез наверх…

4

Самбо Марфин называл «истинным творчеством». И все время импровизировал: делал вид, что идет на какой-нибудь классический прием, и, когда уже видел приготовленный контрприем, молниеносно менял стойку, вскидывал руки-клешни, крякал — и противник кувыркался на полу, на матах. Он говорил, что это не хитрость, а спортивное мышление.

Излюбленной и наиболее коварной была «июньская липа» — лично им изобретенная тактика броска. Он шел на элементарную заднюю подножку, но неожиданно следовал удар по ногам спереди, боковой, с поворотом, захват шеи — и соперник летел носом вниз.

Павлик его все-таки подловил. Марфин иногда запаздывал с шейным захватом, и вот именно на этом Павлик его наконец-то подловил. Ушел нырком влево и, спружинив ноги, так врезал по уху, подкрепив удар боковой подножкой, что Марфин, перевернувшись, выкатился с матов на траву.

Ребята посмеивались, а багровый Марфин долго ковырял пальцем в ухе, будто туда попала вода. Наконец пробурчал.

— Шедеврально… У тебя прорезываются зубки, Рыба.

ВЫШЕ — ТОЛЬКО ЗВЕЗДЫ

Ночью сквозь сон он слышал, как высаживались вчерашние попутчики — пожилые супруги-пенсионеры. Это был, вероятно, какой-то город, потому что в вагон доносилось многоголосье, гулкость большого перрона. И кто-то новый поселился в купе на нижней полке, прямо под ним. Кто-то очень деликатный, нешумный — лишь однажды на столике звякнул ненароком задетый стакан.

Проснувшись утром, он сразу вспомнил об этом и еще вспомнил приглушенное покашливание, два-три вздоха (горестных, как ему показалось) — это он ясно слышал уже потом, перед самым отходом поезда, когда вагон наконец угомонился. Только сейчас ему пришло в голову, что это наверняка была женщина, и, пожалуй, молодая.

Вставать не хотелось. Не хотелось стоять в очереди в туалет среди таких же, как он, помятых со сна пассажиров, чувствуя неловкость, бессмысленно рассматривая зажатое в кулаке жесткое полотенце. К тому же надо было знакомиться с попутчицей. Он не любил знакомства, боялся фальши, которая нередко сопутствует этому.

Причесавшись, Просеков спрыгнул вниз, буркнул «доброе утро» и, надевая ботинки, искоса оглядел попутчицу. Стоя в вагонном коридоре, сумрачно курил и жалел, что не полетел из Москвы самолетом.

Что-то в ней, в попутчице, было примечательное, неброское, но такое, в чем хотелось разобраться поглубже, поразмышлять, чтобы потом, а не сразу, дать оценку человеку. Несуетная аккуратность, присущая, в общем-то, многим женщинам? Пожалуй, да. Она сидела у окна, свежая, собранная, с безукоризненно отглаженным белым воротничком на шерстяной синей кофте.