Искусство существования (сборник)

Пьецух Вячеслав Алексеевич

Как жить в этом сложном современном мире, с его проблемами и кризисами, усугубляющими нашу вечную российскую неустроенность? Как не растерять главные духовные и нравственные ценности, на которых воспитала нас Великая русская литература? Точных ответов нет. Но можно прислушаться к мудрым советам замечательного русского писателя Вячеслава Пьецуха; квалифицированный читатель (по излюбленному определению автора) найдет их в этой книге. В нее включены новые произведения, а также рассказы разных лет, объединенные общей темой; она – в названии сборника.

В одном из своих блестящих эссе Пьецух писал, что «в России не бывает совершенно одиноких людей, уже 200 лет не существует беспросветного одиночества как этической категории, поскольку всегда с тобой верный товарищ – Пушкин, который, если что, и утешит, и порадует, если что». Таков и он сам: и развеселит, и заставит задуматься, и поможет в трудную минуту…

Со своей колокольни

Искусство существования

Много лет тому назад Иван Сергеевич Тургенев, глубоко опечаленный состоянием отечественных дорог, пришел к заключению, что «в России жить нельзя», и, не мешкая, выехал на постоянное место жительства за рубеж. Однако практика показала, и поднесь показывает, что можно, и даже у нас можно жить припеваючи, если освоить

искусство существования

, то есть мало-помалу насобачиться так управлять своим краткосрочным пребыванием на земле, чтобы сама собой источала радость (оно же счастье) даже такая ерунда, как бутерброд с ливерной колбасой.

Счастье бывает острое и хроническое. Острое – это в большинстве случаев реакция на победу в продолжительной и многотрудной борьбе за что угодно, хоть за лишние десять соток, хоть за распределение по труду. Это – когда вы без памяти влюблены, и весь божий мир вам как бы подпевает на разные голоса. Такое еще случается с человеком в часы заката, если он сидит в одиночестве на берегу тихой реки или на скамеечке у ворот, наблюдает, как медленно, будто в задумчивости, уходит на покой дневное светило, и вдруг его всего точно окатит мысль: нет ничего слаще обыкновенной жизни, просто жизни, при том, конечно, условии, что ты – человек вникающий, то есть собственно человек.

В свою очередь, счастье хроническое подозрительно напоминает любое другое неизлечимо-хроническое заболевание, вроде диабета или гипертонии, которое неразлучно с тобой, как мысль. Это – когда тебе давно и доподлинно известно, что счастье есть всего-навсего отсутствие несчастья, когда ты изо дня в день как-то подробно ощущаешь работу своего духовного организма, утешаешься тем, что у тебя чистая совесть, и при этом тебя переполняет сознание личного бытия.

В том-то и состоит искусство существования, чтобы, с одной стороны, холить и лелеять эту самую хронику, а с другой стороны, время от времени провоцировать обострение, иной раз даже резко-принудительного характера, если оно не приходит само собой. Например, по весне, когда развивается авитаминоз и нервное истощение, как-то все не ладится, супруга злится и у нее иногда страшно загораются глаза, – хорошо бывает взять отпуск за свой счет и махнуть куда-нибудь подальше, на поиски тех благословенных мест, которые называются – «пуп земли».

История заблуждений

Сколько существует человечество на земле, столько люди предаются наивным упованиям, детским страхам, сомнительным верованиям, несбыточным надеждам – словом, коснеют в заблуждениях, которые, впрочем, так же органичны нашей природе, как врожденное скопидомство, хотя каждому доподлинно известно, что скопидомничать – это глупо, поскольку «ржа истребляет, а воры подкарауливают и крадут». Положим, какой-нибудь проходимец завоюет от безделья полмира, а перед ним благоговеют, как перед гением всех времен и народов, словно он выдумал алфавит. Или, например, явится обормот, который провозгласит, что для всеобщего и полного счастья нужно по четвергам спать в валенках, и все спят в валенках, изнывают от благодарности за науку, когда по утрам просыпаются в предвкушении счастья, а благодетель столетиями живет в их сознании на положении полубога, как египетский фараон.

Правда, с течением времени многие заблуждения тускнеют и рассеиваются, но им на смену тотчас приходят новые, как по мере взросления человека на смену скарлатине приходит коклюш, потом гонорея, диабет, остеохондроз и аденома предстательной железы.

Вот к чему бы это? То есть зачем человек устроен таким образом, что ему необходимо всю жизнь путаться в заблуждениях, пока уже на смертном одре он не придет к уникально верному заключению, что «единственное настоящее несчастье – это собственная смерть»… Может быть, затем, что человек задуман Создателем не как результат, а как процесс, и чтобы он не захандрил, не скис совершенно, подавленный гармонией формы и содержания, да не ударился бы, чего доброго, в обратную эволюцию, ему нужно время от времени давать встряску, периодически гоняя от одного заблуждения к другому, и, таким образом, держать в неусыпном движении, которое обеспечивает роду людскому вечное бытие.

И ведь действительно: в случае с человеком, существом, что ни говори, стоящим обочь природы, гармония прямо гибельна в рассуждении императива «что покоится, то отмирает, что движется, то живет»; недаром не исполнилось ни одно из предначертаний великих гармоников от Платона до нашего Николая Федорова, мечтавших об идеальной организации общества, – даже так: когда наступит эра всеобщего благоденствия и все будет как будто прекрасно,

Следовательно, история заблуждений – это тоже наука, поскольку сами-то заблуждения необходимо объективны в положении человека (или объективно необходимы), как крыша над головой. И все-таки тяжко мириться с отважным и даже дерзким легкомыслием наших предков и современников, особенно из соплеменников, которых исстари шатает от проходимцев к обормотам и от мировой революции к ставке рефинансирования, как пьяного шатает от забора к электрическому столбу. То у них Земля плоская, ровно блин, то самодержец не человек, а помазанник Божий, то призрак (?) коммунизма бродит по Европе, то книга – лучший подарок, то единая валюта – решение всех проблем. Но вот вопрос: много ли народу стало разумнее, добрее, счастливее от того, что нынче всем известно – Земля не плоская, а шарообразная, ну разве что мы стали несколько беспокойнее, поскольку это сведение никак не укладывается в голове.

Зов предков

Мой отец был форменный хулиган. Не так, как английский лорд, давший свое имя этой системе поведения, и не так, как наша шпана, ни в чем не знающая удержу, а какой-то он был необыкновенный, привлекательный хулиган.

Мы, русские из простых, не имеем этой манеры – отслеживать деяния своих предков, и даже неуверенно их знаем по именам; дед был точно Иван Тарасович, а уже прадед… Тарас да Тарас, и как его звали по отчеству, не знает сейчас никто. Тем более неизвестно, что это были за люди обликом и повадками, и чего замечательного они понаделали за отпущенный им, вероятно, очень недолгий срок. Известно, что дед был вроде бы проводником в бригаде поезда Москва—Киев, а прадед Тарас утонул в чане с водкой, так как работал на винокуренном заводе и, может быть, грешил по части сорокаградусной, что вообще в характере славянина и особенно русака.

Отец же был форменный хулиган.

Насколько мне известно, мальчиком он убежал из дома, не поладив с отчимом, скитался по южной России, работал в бродячем цирке акробатом, и как-то так получилось, что восемнадцатилетним юношей он придумал и построил самый маленький в мире летательный аппарат, который потом демонстрировал перед очами самого Джугашвили-Сталина на Тушинском авиационном параде, и с тех пор только тем и занимался, что придумывал и летал.

В положенном возрасте отца призвали в армию, он попал на Дальний Восток в бомбардировочную авиацию, и вскоре его посадили за один экстравагантный поступок, именно: он сделал петлю Нестерова на тяжелом бомбардировщике ТБ-3, вздумав, по всей видимости, показать исключительные возможности этой машины и непревзойденные качества

сталинских соколов

, хотя не исключено, что он отчаялся на этот эксперимент из обыкновенного озорства. Как бы там ни было, сей экстравагантный поступок сочли за попытку вредительства в военно-воздушных силах и отцу определили солидный срок.

Возвращение Чичикова

Самое загадочное в истории человечества – это то, что, собственно, человечество не претерпевает особенных перемен. И при Александре Македонском, и в годы крестовых походов, и в эпоху Просвещения, и в наше больное время, то есть испокон веков, люди делились на подвижников, сумасшедших, тягловый элемент, бонвиванов и подлецов. Разве что при Александре Македонском, по неведомым нам причинам, могло народиться несколько больше подвижников, а в эпоху Просвещения – подлецов.

Разумеется, эти мелкие количественные сдвиги суть ничто перед стойкостью качеств личности, неколебимой что в исторической ретроспективе, что в исторической перспективе, и если действительно наблюдается некоторый прогресс человечного в человеке, то, пожалуй, лишь по части щепетильности, в смысле усугубления, роста этой самой щепетильности, которую выдумал наш Владимир Игнатьевич Лукин, третьестепенный прозаик и публицист. Скажем, языки государственным преступникам больше не режут, потому что это несообразно духу гражданских прав, но если потехи ради объявить в газетах о публичном четвертовании на Красной площади головки бывшего РАО «ЕЭС России», то милицейские кордоны нужно будет устраивать уже по Третьему транспортному кольцу. Это правда, что, по замечанию Пушкина, русский человек ленив и нелюбопытен, и тем не менее миллионы москвичей и гостей столицы ни за что не пропустят столь экзотическое зрелище, хотя каждому понятно, что в эпоху освоения космического пространства такие крайности – это все же как-то неудобно, слишком, экстраординарно, словом – нехорошо.

Когда Гоголь, сидючи в Риме, сочинял похождения коллежского советника Павла Ивановича Чичикова, трудно было вообразить, что около ста пятидесяти лет спустя в России будут здравствовать как ни в чем не бывало и господин Манилов, и придурковатая Коробочка, и смешной хулиган Ноздрев. Но самым невероятным фортелем истории Николаю Васильевичу наверняка показался бы вот какой: что сто пятьдесят лет спустя после трогательного объяснения с князем из второго тома «Мертвых душ» опять себя окажет чисто русский феномен Чичикова, то есть тип симпатичного жулика, расчетливого пройдохи, впрочем, патриотически настроенного и не без души, который умеет делать деньги из ничего.

В отличие от Чичикова, точно имевшего пострадать, а пожалуй, на время и сгинуть в результате Великой Октябрьской социалистической революции 1917 года, господин Манилов, придурковатая Коробочка, смешной хулиган Ноздрев… ну и так далее никуда, в сущности, не девались, а жили себе поживали, кое-как эволюционируя сообразно времени, месту и линии большинства. То, может быть, они бытовали в качестве славянофила, суфражистки и террориста из нестойких, то под видом радетеля мировой революции, слушательницы Профакадемии и председателя губчека из романтиков вроде Якова Блюмкина, который по теоретическим соображениям, а может быть, из озорства чуть было не расстроил нам Брестский мир. Манилов сто пятьдесят лет верил в народ-богоносец, сочинял трактаты, например, о роли балалайки в развитии земского самоуправления, проектировал свои любимые Вавилонские башни и самозабвенно отстаивал свободу слова, не желая того понять, что слово и так свободно, а «вольное тиснение» на руку по преимуществу природным матерщинникам, сбрендившим домохозяйкам, которые вдруг ударились в романистику, разным проходимцам на политическом поприще и газетчикам, не ведающим стыда. Коробочка, в свою очередь, сто пятьдесят лет не могла понять, что такое происходит в действительности, и в этом своем недоумении в конце концов до того дошла, что давно присматривается к высшим армейским должностям и не желает рожать детей. Что до Ноздрева, то он по-прежнему шулер, забавный шалопай, драчун и деятельный бездельник, который с одинаковым успехом может сколотить политическую партию и завести сеть борделей, приносящих ощутимую прибыль, то есть безобразник по всем статьям.

Предсказание будущего

Рассказывают за подлинное, что будто бы в одном районном городке на северо-западе нашего обширного государства один градоначальник решил проложить метро. Фамилия его якобы была Селиверстов, но, конечно, не в этом дело, а дело в том, что губернатор области надумал открыть в городке целый игорный комплекс, и, понятно, цены на землю взлетели тут до таких высот, что вскладчину отдельное государство можно было купить в Центральной Америке, не то что проложить какое-то там метро. Селиверстов, разумеется, продал все, что только можно было продать, и пустоши, и угодья, и под шумок даже часть крестьянских наделов, сжег два дачных поселка под строительство, и в конце концов у градоначальника сложилась такая сумма, что и правнукам с лихвой хватило бы для безбедного существования на Багамах, кабы он не был слишком русский, то есть, в частности, непредсказуемый, взбалмошный, безалаберный человек. Другой бы в космос слетал за свой счет, замок себе построил посреди областного центра, а этот решил проложить метро.

Долго ли, коротко ли, московские метростроевцы вывели ему линию в три станции: одна была «Административная» и располагалась подле здания районной администрации, другая «Салтыковка» – на улице Салтыкова-Щедрина, в двух шагах от дома, где Селиверстов жил, и третья «Отдых» – на границе одноименного дачного кооператива, где у него имелся участок в шесть соток под щитовой домик, миниатюрную плантацию малины и огород.

Чести его нужно приписать, что Селиверстов изначально запланировал метро не как личное средство передвижения по городу и окрест, вроде его голубой персональной «Нивы», а как вид общественного транспорта, вроде одного-единственного автобуса, который когда курсировал, когда нет.

Начальствовать над станциями Селиверстов назначил всех трех городских парикмахерш: Раису Ивановну, Клавдию Ивановну и Любовь; он с ними в разное время водил амуры, поскольку питал странную слабость именно к парикмахершам, хотя женат был на даме, державшей косметический кабинет. Между тем должность начальника над всем городским метрополитеном он оставил за собой, вернее, должность считалась вакантной, но все в городе знали, что Селиверстов и тут глава. Отметим, что свой подземный кабинет он обставил с вызывающей роскошью: стены ему обшили панелями из железного дерева, столешницы были каррарского мрамора, стулья ослепляли позолотой и вызывала умиление лепнина на потолке.

А за резной дверцей, ведущей в пресловутую комнату отдыха, куда допускались только его парикмахерши, стояла кровать с панцирной сеткой, крашеная тумбочка с графином, и против окна висел дедовский плакат из серии «Не пей. С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага».

Личное дело

Я и море

В конце сентября я устал от жизни. Меня до того утомила жизнь, и особенно такие ее составные, как пьяные рожи, вечная толкучка в метро, нехватка товаров первой необходимости, очереди, ссоры с женой, вызовы в школу по поводу безобразного поведения сына на переменах, неоплатные долги, отставка, полученная от секретной подруги, обострение язвы двенадцатиперстной кишки, заношенные туфли, хулиганствующие молодчики, отвратительное качество продуктов питания и, наконец, кладбищенский вид Москвы, что я про себя решил: или я кончаю жизнь самоубийством, или я еду куда-нибудь отдыхать.

По трезвому размышлению я пришел к выводу, что особых причин для самоубийства у меня нет. Тогда я выклянчил у начальства десять дней отпуска за свой счет и отправился на черноморское побережье. Это еще у меня сестра работает в системе железнодорожного транспорта, а то хрен бы я уехал дальше ружейно-пряничной нашей Тулы, за которой недействительны местные поезда.

Километрах в пятидесяти под Одессой и примерно в десяти километрах от ближайшего человеческого жилья я снял у рыбаков крошечный летний домик. Точнее, это была хижинка, где рыбаки укрывались от непогоды, с одним небольшим окошком, сплошь загаженным мухами, дверью, обитой клетчатой столовой клеенкой, тремя железными койками и почему-то портретом Кирова на стене. Я с рыбаками вперед расплатился водкой, припасенной еще с Москвы, поскольку, как я и предполагал, деньги тут не в цене, и зажил отшельником – я и море.

Никогда бы не подумал, что одиночество так воспитывает человека, и даже не воспитывает, а превращает, и даже не превращает, а это я правильного глагола не отыщу. Похоже на то, что одиночество способно воротить нашего брата в некое его истинное, органическое состояние, как душевнобольного возвращает в действительность инсулин. Начать с того, что на другой день моего отшельничества я уже ходил голый, ну положительно в чем мать родила, и прекрасно себя чувствовал, точно сроду не знал одежды.

По утрам я просыпался чуть свет, весь переполненный подсоленным кислородом, ставил кипятить воду для чая на допотопную печку, которую повсюду вожу с собой, выходил из своей хижинки в голом виде и садился верхом на перевернутую шаланду. Солнце тогда висело над морем низко и было задорного, розово-оранжевого цвета, как угли, тлеющие в ночи. А море казалось сомнамбуличным, вроде только что проснувшегося человека, и, фигурально говоря, еле задевало прибрежный песок краем своих одежд. Кругом не было ни души; что вправо посмотришь, что влево посмотришь, – везде бесконечный, приплюснутый, степной берег, обозначенный серо-желтым песком, темно-пестрой полоской гальки вперемешку с ракушками, пенными изгибами прибоя, едва приметного в это время, и грязно-зеленым массивом моря; единственно чайки, большие, как курицы, сторожко разгуливали по песку и вопросительно поглядывали в мою сторону, словно прикидывая, до какой степени меня следует опасаться. Про что я думал об эту пору… – да, в общем-то, ни про что; мой мозг еще как следует не проснулся, и просто что-то неуклюжее, но приятное как бы шевелилось под волосами.

Я и потустороннее

Потустороннее разное бывает: столоверчение, вещие сны, пришельцы, галлюцинации, встречи с прекрасным, привидения под видом сантехников, домовые, а также некоторые, казалось бы, ординарные явления нашей жизни, вроде повсеместной продажи хозяйственного мыла или гуманистически настроенного милиционера, – это все будет потустороннее. Оно-то меня и окружает с тех самых пор, как я переключился с так называемой общественно полезной деятельности на лично полезную деятельность, так сказать.

Именно 24 ноября прошлого года я ни с того ни с сего начал изучать древние языки. Что меня подтолкнуло к этому занятию – не скажу, а просто-напросто в один прескверный осенний день я ни с того ни с сего уселся за женин письменный стол и открыл учебник арамейского языка. С той поры я – плюс к арамейскому – освоил халдейский, финикийский, латинский, греческий и санскрит. Но в жизненном смысле это все так, между прочим, постольку-поскольку, то есть поскольку одновременно с древними языками меня обуяло потустороннее, которое преследует меня чуть ли не ежечасно, как сумасшедших преследуют их фальшивые представления. С женой мы, конечно, в глубокой ссоре, потому что фактически я на ее иждивение перешел, да еще я начал основательно попивать, благо на что на что, а на пьянку у нас деньги всегда найдутся, – вот и все наличные перемены, случившиеся в моей жизни, как только я впал в древние языки: ссора с женой, пьянка, потустороннее; или пьянка, потустороннее, ссора с женой; или потустороннее, ссора с женой и пьянка.

Нет, все же во главу угла я бы поставил потустороннее. Что удивительно: что, оказывается, кругом это самое потустороннее, как приглядишься внимательным оком к жизни, так становится ясно, что в ней очень много потустороннего, уж даже и чересчур. То вещие сны, то пришельцы, то галлюцинации, то встречи с прекрасным, то привидения под видом сантехников – ну и прочее в этом роде, всего так сразу и не припомнишь.

Проследим для примера вчерашний день…

Проснулся я с таким чувством, с каким люди обыкновенно выходят из кинотеатра, в котором им показали западное кино, – исполненный образами притягательно-неземными, хотя я всего-навсего видел во сне жену, нагадавшую мне белую горячку по какой-то огромной книге. Я поблагодарил провидение, что мне опять не приснился инженер Розенпуд, который прежде жил в нашей квартире, повесился в пятьдесят первом году и теперь обитает в качестве домового в стенном шкафу, потом я оделся, выпил граненый стаканчик кофе и сел за женин письменный стол перевести для практики отрывок из Махабхараты. Это дело что-то не задалось, то есть отнюдь не «что-то» не задалось, а потому что я мучился со вчерашнего и по-хорошему полагалось бы похмелиться. Я нашарил в бельевом ящике два рубля с мелочью и отправился в гастроном.

Я и дуэлянты

Прежде чем перейти к делу, мне понадобится одно короткое отступление.

Я писатель. Правда, я писатель из тех, кого почему-то охотнее зовут литераторами, из тех, о ком никогда никто ничего не слышал, из тех, кого обыкновенно приглашают на вечера в районные библиотеки. Однако не могу не похвастаться, что и я немножко белая ворона среди пишущей братии, поскольку я работаю день и ночь, а кроме того, имею особое мнение насчет назначения прозы: я полагаю, что ее назначение заключается в том, чтобы толковать замечательные стихи. Подобное мнение ущемляет божественную репутацию моего промысла и мою собственную значимость как писателя, следовательно, я прав. А впрочем, один мой собрат по перу, некто Л., капризный и много о себе понимающий старичок, утверждает, что книги умнее своих сочинителей. Если это так, то я лишаю поэтов всех привилегий и не претендую на особенности моего литературного дарования, которое определило меня на второстепенные роли. И вот еще что: литературное реноме Николая Васильевича Гоголя вовсе не пострадало из-за того, что Пушкин науськал его написать «Мертвые души».

Разумеется, я вполне сознаю ценность своего творчества относительно литературного наследия Гоголя, почему и позволяю себе, как правило, трактовать поэтические недосказанности сошки помельче. В данном случае мое воображение задели два стиха Константина Дмитриевича Бальмонта, приведенные выше в качестве увертюры. С другой стороны, меня вдохновила одна неслыханная история, к которой я имел отношение и как свидетель, и как в некотором роде действующее лицо. История эта до того в самом деле дика и невероятна, что диву даешься, как такое могло случиться в наш деликатный век, в нашем добродушном, не помнящем зла народе, в каких-нибудь наших северо-западных Отрадных среди детского писка и развевающегося белья. Во всяком случае, для того чтобы дать теперь этой истории ход, я вынужден выворачивать наизнанку свое литературное рубище, и если этого покажется мало, то даже присягнуть на здоровье своего двенадцатилетнего сына, лгуна, балбеса и двоечника, что все, о чем пойдет речь в дальнейшем, правда и только правда.

Завязкой этой истории послужило изобретение инженером Завзятовым какого-то особенного пневматического молотка. Я знаю Завзятова понаслышке и никогда не видел его в глаза, но полагаю, что его последующие поступки обязывают меня изобразить Завзятова человеком лет тридцати пяти с неаккуратной прической, отсутствующим взглядом, непоседливыми руками, в брюках по щиколотку, в пиджаке с загнувшимися вперед лацканами и секущимися рукавами.

Насколько мне известно, вплоть до изобретения пресловутого пневматического молотка знакомые Завзятова были о нем самого ничтожного мнения, хотя одна женщина загодя говорила, что в нем есть что-то потустороннее, демоническое; с этой женщиной он потом жил.

Я и перестройка

Сейчас я расскажу, как рухнула перестройка. Точнее, пока еще не рухнула, но обязательно рухнет в результате допотопной формы семьи и брака, которая господствует при реальном социализме. Объективности ради нужно оговориться, что вообще история знает немало случаев, когда препоной великому свершению послужила сравнительно чепуха; взять хотя бы случай с императором Петром Федоровичем, который не осуществил своей преобразовательной миссии только по той причине, что несколько раз прилюдно отчитал супругу Екатерину за ее неистовый темперамент.

Весь прошлый год я работал над проектом радикальной экономической реформы, которая, по моим расчетам, должна была вывести страну на рубежи полного процветания и, что дороже всего, – в самый кратчайший срок. Эта работа несколько затянулась; я предполагал закончить ее к зиме и таки закончил ее к зиме, но только иного года, потому что после Октябрьских праздников я крепко закеросинил. Жена моя, Вера Степановна, кое-как смирилась с этим запоем, поскольку ежу, как говорится, было понятно, что я несу нечеловеческие нагрузки: работа на заводе, работа по дому, да еще каждый божий вечер я отправляюсь на кухню и сажусь за свой революционный проект, над которым корплю чуть ли не до утра. Вот только Вера Степановна по субботам и воскресеньям никуда меня не пускала, когда мне особенно требовалось расслабиться от моих сумасшедших будней; встанет, бывало, в дверях с молотком для отбивания мяса и говорит:

– Субботу и воскресенье – это отдай сюда!

Долго ли, коротко ли, – закончил я свой проект. В ночь с 3 на 4 декабря этого года я поставил последнюю точку, положил рукопись в папку с шелковыми тесемками, походил в обнимку с ней по квартире, вдоволь насмотрелся на себя в зеркало, какие они, значит, бывают, русские самородки, и спрятал папку на антресолях. Я с самого начала решил свою работу как бы замуровать, потому что отлично представлял себе самоизничтожительные последствия, попробуй я ее протолкнуть в верхах, чему «в истории мы тьму примеров слышим»: взять хотя бы пример с первым нашим воздухоплавателем Кузьмой Жемовым, которого неоднократно пороли за изобретение махолета, – но цивилизованные потомки обязаны были знать, что плодоносящий российский ум не дремал даже в самые паскудные времена. Однако по зрелому размышлению я все же решил сделать экстракт из своего проекта и послать его ребятам в Совет Министров, вернее, во мне тщеславие просто-напросто взяло верх.

Чудные дела твои, господи: я послал пакет в понедельник, а в субботу мне уже позвонили; приятный такой, моложавый голос поздравил меня с субботой и сообщил:

Чаепитие в Моссовете

В течение последних десяти лет я всю свою зарплату расходовал на такси. Я сорил деньгами не потому, что их у меня было уж очень много, а потому, что я не переношу нашего городского транспорта, а этот треклятый транспорт я, в свою очередь, не переношу вот по какой причине: меня раздражают рожи. Поскольку Россия и безобразия неразлучны, я готов был мириться с тем, что поутру, между семью и восемью часами, втиснуться в наш автобус совсем не просто, и с тем, что «водитель везет дрова», и с тем, что в разных концах автобуса вспыхивают то и дело гадкие перепалки, и даже с тем, что из-за толкотни я постоянно лишался пуговиц, но стоило мне поднять глаза и увидеть рожи – прочные такие рожи, константно кислые, точно мои попутчики не живут, а бесконечно мучаются желудком, – как со мною сразу делалась некая внутренняя истерика. Поэтому-то лет, наверное, десять кряду я всю свою зарплату расходовал на такси.

И вот столица нашей родины опустела: ни автобусов, ни такси, ни очередей в магазинах, ни толп на площади Трех вокзалов – одинокого прохожего, и то увидишь не каждый день.

Выхожу я как-то утром из дома в родимом Скатертном переулке, иду себе в сторону Никитских ворот и на Москву нарадоваться не могу – ну, пристойный город, не будь я, как говорится, Сергей Иванович Большаков! Такое впечатление, что улицам сделали дезинфекцию, и дома выглядят обновленно, и точно дремлют вдоль панелей автомобили, похожие на животных, которым пригрезился луг в цветах, и воздух чист как родственный поцелуй, и зелень буйствует повсеместно, а главное, – тишина. И еще интимное какое-то, транквилизирующее безлюдье: за тридцать минут прогулки я встретил на углу Тверского бульвара и Поварской одного-единственного прохожего, с которым мы раскланялись самым приветливым образом, хотя разделяло нас метров сто и были мы, разумеется, незнакомы.

В результате добрел я до Скобелевской площади и остановился напротив здания Моссовета. «Зайти, что ли, – думаю, – поболтать с председателем Моссовета, как говорится, о том о сем?» Так я скуки ради и поступил: зашел в подъезд, поднялся по мраморной лестнице на третий этаж, миновал приемную и вторгся к председателю непосредственно в кабинет.

Председатель сидел за столом и что-то писал, скривившись на правый бок.