Невеста на ярмарке

Погодин Михаил Петрович

B. Г. Белинский так характеризовал эту повесть: «„Невеста на ярмарке“ есть как будто вторая часть „Черной немочи“, как будто вторая галерея картин в Теньеровом роде картин, беспрерывно восходящих чрез все степени низшей общественной жизни и тотчас прерывающихся, когда дело доходит до жизни цивилизованной или возвышенной».

Часть I

— Ванька, Ванька! оглох, что ли, ты, болван? Рано еще! — Вели Федьке в три часа закладывать шестеркою колымагу, четырьмя в ряд, — да вымазать хорошенько колеса: их ведь не мазали, чай, с прошлого года, — сбрую осмотреть, — про запас взять веревок побольше: дорога не близкая, — фалетором ехать Павлушке, — одежу кучерскую и лакейскую возьми у Емельяновны с рук на руки, отвечать будешь. Наденьте сапоги, полно босиком таскаться; они тоже у Емельяновны. Да по скольку лошадям давали овса прошедшую неделю?

— По два гарнца

[1]

, сударыня.

— Подобрели ли они теперь?

— Все по-прежнему, сударыня.

— Как все по-прежнему? Стало, плут Федька воровал себе по гарнцу?

Часть II

ПИСЬМО I

Я замужем, мой друг! Ты удивляешься, получая такое нечаянное известие. Долго таилась я пред тобою — теперь открою тебе всю душу свою. Узнай и пожалей обо мне! Ах! где то блаженное время, когда, воспитываясь в доме твоей матушки, мы наслаждались всякою минутой; когда все нам было в утешение: и день и вечер, и усталость и отдых, и истина и вымысел; когда, неопытные, мы встречали везде добродетель, удивлялись, от чего же зло происходит на свете и, готовые на всякое пожертвование, не видали в том никакого достоинства; когда, довольные, мы не понимали нужды и не заботились о будущем или населяли мир идеалами любви и дружбы и с тайным трепетом ожидали себе там новых радостей; когда душа веяла в нас тихо каким-то утренним свежим ветерком, и мы ощущали жизнь так легко, так приятно! Счастливые, мы почти сомневались в несчастии — но смерть моей благодетельницы была для нас первым ужасным опытом. О! да будет он для тебя и последним! Пусть на одну упадут все удары судьбы! — Мы расстались, куда я переселилась…

Я не хотела описывать тебе ничего, потому что должно б было жаловаться на своих родных. Мне тягостно начать и теперь; но бог видит мою душу, ты знаешь меня: я пишу не в осуждение; нет, я люблю их и плачу об них из глубины моего сердца. Я пишу потому только, что мне стало слишком больно, и силы мои изнемогают; доверенность облегчит меня, я как будто уделю тебе часть моего страдания, а ты, моя добрая Олина, не откажешься от такого участия.

Знаешь ли, я долго не верила самой себе и сомневалась, наяву ли происходило то, чему я сделалась свидетельницею: так все мне было странно, дико, чуждо. Наконец уж, осмотревшись, как в темноте, я убедилась, к прискорбию, что меня не обманывают чувства, разобрала свои впечатления и ознакомилась с новым миром своим.

Какое невежество, грубость, унижение мне там представились — ты не можешь себе вообразить этого. Самых простых понятий там недоставало, которые нам казались почти врожденными. Что такое ум, что такое сердце, никто не знал, и никто не заботился, как будто б их не было в человеческой природе. Даже слова эти редко выговаривались, и то в самом странном значении; все происходило по какому-то инстинкту, внутреннему влечению или по привычке, по преданию. Никакой победы над собою, даже борьбы. Совершенная покорность телу, которое управляет ими как будто по своему произволу; нечего уже говорить тут о благородных желаниях, возвышенных чувствах, участии в судьбе человечества. Пища, питье, одежда, чужие дела, чужие пороки — единственный предмет их внимания и разговора; шумные споры от утра до вечера за всякую безделицу, при всяком недоразумении — любимое, необходимое упражнение, без коего скука их одолевает. Прибавь к этому беспрерывные нападения на людей, которых они считают какими-то рабочими животными и которые в самом деле становятся такими, так что уж не понимают другого лучшего обхождения. И вот вся их жизнь, лучше, выше коей они ничего вообразить не могут. Словом: это те же дикие — под гражданской наружностию.

Каково ж мне было видеть в этом положении людей самых близких к моему сердцу, видеть — и не быть в состоянии принести им какую-нибудь пользу? Я терзалась и сожалела, зачем сама получила образование; мне легче б было жить одною жизнию с ними, я б не тосковала тогда по незнакомым наслаждениям, не страдала б ни за себя, ни за них и была б им не в тягость, а в утешение.

ПИСЬМО II

Вот тебе окончание моей печальной повести. Я была в каком-то забытьи, оставляя отеческий дом. Мой муж ласкал меня, но это продолжалось недолго. Лишь только приехали мы в город, где полк его стоял постоем, как обхождение его начало переменяться. Он принимал мало-помалу свой прежний образ жизни, обращался к прежним своим привычкам, в кругу военных товарищей, которым он предан больше всего на свете. Курить табак, играть в карты, пить, шататься по улицам, петь песни, буянить — вот в чем обыкновенно, кроме ученья, проходит их время от утра до вечера. — Месяца чрез три мы говорили уж мало между собою; он отвечал большею частию отрывисто, часто уходил со двора, и я стала видать его редко. Впрочем, он сохранял ко мне какое-то почтение, хотя сухое, принужденное. Однажды в благоприятную минуту я осмелилась сделать ему несколько упреков, напомнить первые обещания. Это его рассердило. Он вспыхнул, и я, увидев с прискорбием, что он не может терпеть противоречий, что мое замечание произвело противное действие, ибо он чаще начал отлучаться из дома, решилась прибегнуть к другим средствам: я старалась удерживать его дома, изобретая для него всевозможные тихие удовольствия, но успех был кратковременен, и мои книги, мои рассказы, мои вопросы вскоре ему наскучили: он спешил к своим любезным товарищам — искать шумного веселья. Ко мне день ото дня он становился холоднее. Лишась надежды переменить его вдруг, я желала по крайней мере своими ласками, угождениями сохранить сколько-нибудь его прежнюю привязанность — но он принимал их с равнодушием, а потом с досадою, как будто б они были ему не нужны, отяготительны. Чтоб не увеличивать его отвращения, я принуждена была наконец ограничиться одним послушанием, готовностию исполнять его приказания. Такое самоотвержение победит его, думала я, нынешние удовольствия опротивеют ему, он увидит их тщету и ужасные следствия, раскается, обратится к семейственной жизни и в объятиях верной жены поймет новое, непонятное ему теперь счастие. Мои наблюдения утверждали меня в этой сладостной надежде: бывали по крайней мере минуты, редкие, краткие, когда он показывал мне какую-то нежность, сознавался, хотя слегка, в своих проступках, обещал, хотя шуткою, исправиться. — От природы он имеет доброе сердце и здравый смысл, но, по своей стремительности, поступает всегда прежде, нежели они успеют подать голос, а самолюбие заставляет его после поддерживать, продолжать, во вред себе и другим, начатое в минуту страсти. В городе называют его взбалмышным, и это простое слово изображает верно его характер, или, лучше, характер всех его собратий, которые все удивительно как привыкли жить без размышления.

Я все любила его и ждала с покорностию благодетельного переворота — но напрасно. Поведение его беспрестанно становилось хуже и хуже. Сам старый дядька его, который был предан ему сердечно и имел прежде на него некоторое действие, отчаялся, не понимал, что с ним сделалось. Он, казалось, угорел, так что чад не выходил на минуту из его головы, и все предметы, в природе и уме, представлялись ему навыворот.

Редкий день он возвращался домой трезвый, а карточная игра сделалась его страстию. Часто он проигрывал все до последнего мундира — и обходиться со мною он стал, разумеется, грубее. Сначала он пил и играл в чужих домах, как бы совестясь еще показываться предо мною во всем безобразии, и я по крайней мере могла в тишине предаваться размышлениям или находить себе отраду в книгах. Но после он начал приглашать к себе своих знакомых, самых развратных офицеров из всего полка, и я должна была принимать, угощать их, оказывать всевозможное внимание. С утра до вечера буйствовали они иногда у нас за пуншем, табаком и картами, рассказывали свои непростительные шалости, хвастались друг перед другом своими пороками, насмехались над самыми священными предметами, и горе было мне, если когда-либо, хоть случайно, я показывала малейший вид неодобрения, услышав от них какую-нибудь грубую двусмысленность или что-нибудь подобное. Он нарочно тогда в досаду мне начинал рассказывать среди общего хохота свои соблазнительные похождения и потом заставлял их в свою очередь последовать его примеру, а я, краснея и трепеща от стыда, должна была выслушивать все с удовольствием. Но что было тогда, как они, разгоряченные вином, начинали между собою ссориться за нарушение каких-то своих правил о чести и благородстве! Чем они упрекали друг друга и чем оправдывались! Какое ожесточение, бесчеловечие — остервенение! Удивительные существа! Вот еще дикие — ужаснее тех, которых я знала прежде. Что я говорю! Тех можно назвать ангелами в сравнении с этими. Там недоставало только образования, там действовали мелочные страсти, а здесь льется кровь, предается жизнь, оскорбляется природа, произносится хула. Как могли дойти они до такого положения! Не образумливаться ни на минуту, потерять почти все человеческие желания, остаться при одной животной необходимости в каких-то сотрясениях. Так прожила два года. Тяжелое, тяжелое время. Как я переменилась, похудела. Что сделалось с моими глазами: темные, мутные. Щеки впали, губы посинели и скрылся мой игривый румянец. Ты не узнала бы своей прекрасной Анюты. Я сама себя пугалась, увидев нечаянно в зеркало. Я плакала и грустила внутренно, а снаружи должна была казаться довольною, веселою; это принуждение увеличивало еще более мои страдания. Наконец, лишась всякой надежды, я упала духом совершенно, не могла больше выносить своих несчастий; и жизнь сделалась для меня противным бременем, всякая минута была для меня новым несчастием. — Сколько раз, в глубокую полночь, в то время, как мой муж неистовствовал с своими гостями в ближней комнате, повергалась я, утопая в слезах, пред образом божией матери и молилась о смерти — моей освободительнице, моей избавительнице, желанной, благодатной. — Но бог не внял моим теплым молитвам, я страдала, мучилась, умирала, но жила. За что же ты наказываешь меня с такою строгостию, за что на других ниспосылаешь ты богатые милости? Не заслужила ли я их больше, чем они, эти гордые, нечувствительные счастливцы? Голова у меня начинала кружиться, рассудок помрачался, на меня находило иногда бешенство. Друг мой! знаешь ли, — чувствуя свое бессилие против таких ударов судьбы, видя их неизбежность, я поднимала на себя руку… но невидимая сила меня останавливала.

В таком положении я родила дочь. Сладостное, новое чувство! оно привязало меня опять к жизни; я понадеялась даже, что милая малютка привлечет ко мне отца и возбудит нежные чувствования в его ожесточенном сердце, как возбудило их в моем, изнывшем, помертвелом. Но эта надежда продолжалась только минуту. — Бесчеловечный! он начал также злобствовать на невинного младенца, как и на злополучную мать его. Он видел в ней только прибавление к домашним расходам…

Да. Нам угрожает нищета — моего приданого достало только, вместо казенной проигранной суммы, на покупку лошадей. Вот что заставило его жениться на мне так скоро. Потом мы жили наследством, полученным от его матери, — но чем будем жить вперед, об этом я боюсь и думать. Жалованья он никогда не приносит домой. Часто, просыпаясь, я не знаю еще, чем будем сыты день, и только к вечерням съедаю какой-нибудь кусок, проводив все утро в изобретении средств достать его.

ПИСЬМО III

Ей, верно, лучше, думаешь ты, с нечаянною радостию распечатывая письмо мое после такого продолжительного молчания. Читай.

Мужа моего исключили из службы за дурное поведение. В последний раз проиграв большую сумму на заемное письмо, он перессорился с своими товарищами, наговорил дерзостей начальникам, перебил солдат и пьянствовал несколько дней сряду, не приходя ни на минуту в полную память. В неистовстве возвращался он домой, кричал, проклинал все на свете, грозился сжечь дом, город, ломал все, что ему ни попадалось в руки, бил меня, и я, израненная и окровавленная, должна была еще спасать свою малютку. Ужасно было смотреть на него в этом положении. Некоторые старшие офицеры по моей просьбе покушались его уговаривать. Напрасно. Он не мог ничего понимать. Полковник, отчаясь в его исправлении, велел наконец ему подать просьбу в отставку, чтоб избавить весь полк от бесчестия. Он опомнился, или, лучше, — физические его силы ослабли, так что он не мог уж более предаваться бурным своим порывам. Целую неделю молча ходил он по комнате, и только изредка глаза его сверкали и по телу пробегали судороги. Кажется, он видел иногда свое положение, чувствовал, куда низвергся, легкомысленный; но это чувство производило в нем ярость, а не раскаяние, и он, желая забыться, начинал пить снова и глубже утопал в пропасти, у нас ничего не осталось. Выигравшие приятели забрали все наши пожитки. Я принуждена была отпустить от себя няньку и кухарку и работала все сама. Наконец он сказал, что поедет в Москву и будет искать себе там места в гражданской службе. Я было обрадовалась: может быть, пред незнакомыми людьми он посовестится, переменится, исправится. Офицеры, услышав об этом намерении, сделали складчину и собрали ему на дорогу несколько сот рублей. Что ж? В тот же вечер он возвратился домой пьяный и привел с собою отчаянных гостей, начал играть в карты и проиграл половину полученных денег. На другой день тайно я просила полковника о запрещении играть с ним и приказании выслать его из города. Ему ничего не осталось делать, и, кажется, мы скоро поедем. Что-то будет в Москве? Я не ожидаю ничего лучшего. И что можно ожидать при этом последнем доказательстве? Да, мое воображение, прежде столь живое и игривое, не может составить себе никакого вида в будущем, никакая мечта не расцветает в темной глубине души моей, и я давно уже не имею надежды.

Зато другое, новое чувство досталось мне в удел. Знаешь ли? С тех пор почти, как я рассказала тебе свои несчастия, долго скрытые от всех людей, с тех самых пор они, кажется, отлегли от моего сердца, и новые горести я стала принимать спокойнее, как будто б они следовали по обыкновенному порядку вещей, были необходимой, следственно, беспрекословной принадлежностию, частию жизни; время от времени во мне прекращались болезненные душевные ощущения, и я слушала проклятия моего мужа, смотрела на его буйство, принимала раны с таким же равнодушием, как вязала чулок или качала колыбель. Однако это была не бесчувственность. Сделаться бесчувственною и между тем сохранять воспоминание о прежнем, живом состоянии души — было бы прискорбно. Нет, я чувствую свое положение, но без боли. Так лицо наше, привыкнув к холоду, ощущает его, но не с таким противным чувством, как прочие части тела. Мои несчастия не ослабли, но я окрепла. Я уж не тоскую, не ропщу. Что же имело на меня такое благотворное действие? Чему я одолжена такою спасительной переменою? О! это ты, святое терпение! Я узнаю твою целебную силу… Не оставляй же меня никогда, небесная добродетель, укрепляй мою слабую душу, будь моим ангелом хранителем до тех пор, как я перейду весь тернистый путь, мне назначенный, и успокоюсь в могиле — последнем ночлеге земных странников.

Вот, мой друг, что случилось в судьбе твоей Анюты. Вот почему, вопреки своему слову, я взялась за перо, чтоб писать к тебе. Надеюсь, что я имела право на это. — Поблагодари же вместе со мною милосердного бога, который посылает несчастным столько различных средств для их назидания и утешения.

ПИСЬМО IV

О, мой друг! Терпение — святое, благодатное чувство. Оно притупляет жало несчастия, услаждает горечь горести, ослабляет удары судьбы, облегчает бремя, которое падает на грудь нашу. Я дышу все легче, свободнее, по мере того как более и более вникаю в глубину этого великого слова, постигаю обширный смысл его, растворяю им бытие свое, принимаю на эту броню все внешние впечатления…

Мы выехали из города, и я оставила с радостию этот вертеп, где несчастный муж мой потерял все человеческое достоинство. Да! в последнее время он унизился даже против прежней жизни, заслужил презрение даже от своих товарищей, дошел до крайности. К несчастию, когда по запрещении полковника никто не шел к нему пить и играть, в город собралось множество военных из других полков, которые приготовлялись к смотру. Игру можно было найти везде. Кучи золота и серебра, пуки ассигнаций прельстили несчастного. «Подожди, — сказал он мне однажды, воротившись домой, — я поднимусь над своими врагами, я заставлю их поплатиться со мною; у меня опять будут деньги, я разбогатею…» В его глазах, улыбке, голосе было что-то странное, ужасное. Казалось, он забыл все на свете, бредил о деньгах и был уверен, что счастие ему теперь наверно улыбнется и он поправит свои обстоятельства, займет прежнее место в обществе — но эта надежда обманула, и судьба его решилась. — Проиграв все полученные деньги, он помешался на этой точке: во что б ни стало ему надо было играть. Он начал ходить по своим знакомым и выпрашивать денег под разными предлогами, лгать, плутовать, красть. Его никто не пускал к себе в дом. Отовсюду его гоняли. Совершенно бесчувственный, он принимал равнодушно ругательства и побои — здесь кланялся и падал в ноги, там бранился и дрался, с одним криком: «Дайте денег!» Офицеры, чтоб избавиться как-нибудь от него, наняли потихоньку подводу, за которую заплатили вперед, и ночью, пьяного, взяв от солдат, с которыми он пил, положили в кибитку.

Он опомнился на первой станции и спросил меня, куда мы едем; потом потребовал денег на вино. Так проехал он всю дорогу и не приходил ни на минуту в чувство, чтоб я могла сказать ему что-нибудь. Да я никогда б и не посмела решиться на это. Один ужасный взгляд его лишал меня силы, и испуганное слово замирало на устах моих. Если б ты могла представить себе его наружность! О, какую ужасную печать кладут на лицо наше душевные бури! Всклокоченные волосы, зверские взгляды, порывистые движения, шаткая походка! Верст за сто от Москвы он познакомился с какими-то двумя мещанами подозрительного вида. Долго они перешептывались между собою, сговаривались о чем-то, наконец ударили по рукам и начали пить вино. На другой день он пересел в их повозку, и с тех пор они были неразлучны, кричали, пели без умолку и останавливались у всякого кабака. — Это, верно, последние руководители его на пути в бездну. Он готов на всякое преступление. Приехав в Москву, мы остановились на постоялом дворе, а чрез несколько часов перешли на квартиру, отысканную новыми знакомцами, особую избу на краю города. Муж мой днем не бывал почти дома, возвращался поздно к полночи, часто приносил с собою разные вещи и после уносил их опять: иногда давал мне денег, которые показывались у него в большом количестве, но большею частию я содержала себя с малюткою трудами рук своих, шила на своих соседок, которые, узнав о моем положении, часто приходили навещать меня с советами и сожалениями. Они убеждали меня оставить его. Ни за что на свете! Пусть будет, что угодно богу. — Моя судьба связана с его судьбою священными узами. Тайна сия велика есть

Наконец нас выгнали с квартиры, обобрав последние вещи, ибо мы задолжали за два месяца, и полицейские часто беспокоили хозяина своими справками и расспросами. Мой муж взял меня за руку с ребенком на руках и повел поздним вечером по разным закоулкам к одному обгоревшему дому. Там, по изломанной лестнице спустившись в темный подвал, закричал он: «Отведите ей место…» Я не успела еще осмотреться… меня схватили под руки, и с громкими восклицаниями, поздравляя с новосельем, почти понесли в темный угол. Где я? В вертепе нищих, воров, площадных мошенников…

И вот какие происшествия, друг мой, не производят уж во мне почти никакого болезненного ощущения. Удивительное явление! Я терпела и прежде, но почему тогда мне было так тягостно, а теперь стало так легко? Потому ли в самом деле, что, описав свои несчастия, я ослабила их силу, потому ли, что привыкла к ним, или потому, что прежде все свое внимание обращала на них и, предубежденная в их могуществе, заранее преклоняла пред ними покорную главу свою, а теперь всю жизнь сосредоточила в своей душе и на внешние обстоятельства смотрю… как на листы, которые в книге перевертываются передо мною ветром. Когда гроза несется на меня, я спрашиваю себя, какой вред может она причинить моей душе, и всегда получаю в ответ: никакого — и прямо иду к ней навстречу, и с совершенным равнодушием открываю грудь свою пред громовыми стрелами, которые в самом деле никогда не долетают до меня. Иногда я не делаю даже себе никаких вопросов, не ободряю себя рассуждениями и стою в ненастье, под дождем, под градом, пред молнией, как в весенний день на лугу, испещренном цветами. — Терпеть — что может быть простее этого правила, а какое благотворное действие производит оно на несчастливцев, которых судьба обрекла себе на жертву! Оно может заменить для них счастие.

ПИСЬМО V

Темный подвал, в который днем не проникает почти солнечного луча; всегда вечер, освещаемый кое-где горящею лучиною, ночниками, огарками. Сырость, вода течет ручьями с каменных, черных стен; сверху каплет; пол кирпичный зарос грязью; воздух влажный; какой-то пар носится беспрестанно в средине; дышать тяжело с непривыкшею грудью. Лица красные, опухлые, покрытые синими пятнами и рубцами, с отекшими глазами или бледные, изрытые, опустошенные развратом. Как отвратительны женщины с их растрепанными волосами, голыми локтями, осиплым мужским голосом, босиком! Одежда странная, все вместе: и зимнее и летнее, и все оборвано, изношено, не впору, заплата на заплате. Беспорядок. Здесь изломанный стул, там корыто, ведро, опрокинутые лавки. По перегородкам, за которыми живут семейства, развешано переполосканное смрадное белье. Нечистота, болезнь, драка, ругательство. А дети, невинные создания, кои в этом нежном святом возрасте видят пред собою все преступления, и заражаются!..

Вот мое жилище, зрелище и общество! Все они, расходясь рано поутру на промыслы, возвращаются только поздно вечером, пьяные и буйные. Что делают они со мною, каким посрамлениям я подвергаюсь почти всякий день — ты не можешь вообразить, понять; и я не хочу своим рассказом производить в тебе ужасного впечатления, или, лучше, боюсь, стыжусь писать, думать о том, что бывает со мною.

Теперь близко полночи. В средине, около разведенного огня, за двумя штофами водки, с чашками, плошками и ковшами сидят несколько человек — кто на полу, кто на бочке, кто на полене — и рассказывают дневные свои похождения, хвалятся своими подвигами. Один, мальчишка, два раза пойманный, наконец в третий раз вынул платок неприметно из кармана у квартального; другой, старик, выманил у четверых денег на женины похороны; третья, молодая девка, убежала от двух сторожей; толпа слушает и громкими смехами изъявляет свое одобрение и удовольствие. Подле меня за деревянною стенкой мать бранит сына за то, что не принес назначенной полтины, а сестра, осьми лет, показывает на него, что он был три раза в харчевне, пролакомил там деньги, а после отнимал у нее. — С другой стороны — пьяная старуха бранится во сне с будочниками, а ребятишки волочут ее за ноги по земле, обливают водою и засыпают табаком, роняют и хохочут. В стороне старшины, к числу которых принадлежит и муж мой, назначают роли на завтрашний день для действующих лиц. Некоторые уже переобуваются, переодеваются, другие растравляют раны. Остальные без чувств лежат по полу, кто где упал, и спят мертвым сном, а я — сижу в своем углу и размышляю о добре и зле, о добродетели и пороке, о тех бесчисленных степенях, по которым может опускаться человек — ничем от ангела не умаленный! И я, неопытная, называла дикими прежних своих знакомых! Там сохранились еще какие-нибудь человеческие понятия, какие-нибудь человеческие слова, а здесь что?! — Ум, язык, божественные искры, каким ужасным, тлетворным орудием делаются в их голове?! Что сейчас я услышала из уст моего мужа, решившего их споры! Все начали пить… Я отвратила взоры от ужасного зрелища, положила перо.

Вдруг воображение представило мне картину из прежней жизни, и я забылась. Удивительно! — Помнишь, мы сидели поздно вечером, на балконе, в деревне. Погода была тихая, воздух теплый; с цветочной гряды доносились до нас благовонные испарения. В саду изредка запевал ночной соловей. В воде отражалось сияние месяца, который, поднявшись из-за рощи, плавно катился по синему небу, усыпанному звездами. Помнишь, с каким восторгом наш русский учитель толковал нам тогда, что все сии бесчисленные звезды такие же великие, огромные солнца, как наше, пред коими земля наша только песчинка, что самые, самые ближние из них в несколько миллионов миллионов раз дальше его отстоят от нас, что каждая имеет свои планеты и спутники и составляет особую, целую, великую и сложную систему, подобную нашей, в которой на неизмеримых расстояниях небесные тела вращаются около своего центра, что Млечный Путь, эта белая полоса над нашими головами, происходит от света других звезд, кои по своей безмерной дали для нас невидимы или от сотворения не дослали еще лучей своих, хотя сии лучи движутся всего скорее и от нашего солнца в восемь минут пробегают несколько миллионов верст. — С каким благоговением мы его слушали, то возносясь умиленной душою к Создателю сих бесчисленных миров, то исчезая смущенным умом в ужасных пространствах, то возвышаясь духом при высокой мысли, что человек, этот неприметный атом, скорее звука, скорее света может своею мыслию обтекать всю вселенную и забываться в созерцании бесконечного, чувствовать бога.

Неизъяснимое, неописанное удовольствие доставило мне это воспоминание. И как живо представился мне тот священный вечер — ты не можешь вообразить этого. Я совершенно забылась. На нашем черном закопченном своде мне виделись сверкающие звезды, в диких воплях моих товарищей я слышала звуки соловья… я таяла… Как я была счастлива в эту минуту! Даже тогда, тогда не чувствовала я так сильно, так сладостно, как теперь. Да, да! Только узник с цепью на руке в темнице, ощущает свободу