Да простятся ошибки копииста.Роман

Поле Грегуар

В основе романа – один из вечных в литературе сюжетов, сюжет о художнике. В данном случае – художнике, который не в силах породить оригинальное произведение, но гениально копирует картины мастеров (роман содержит множество отсылок к истории бельгийской живописи). В итоге неизбежно встает вопрос о равноправии копии и подлинника, о самой природе оригинальности – и этот вопрос герой мучительно пытается разрешить.

Грегуар Поле. Да простятся ошибки копииста. Роман

Пролог

ДУМАЛ ли я, что однажды смогу вот так, положа руку па сердце, рассказать всю мою жизнь? Кому-то, кто внимательно меня выслушает? Я счастлив в моем положении, которому, наверно, мало кто позавидует, ибо оно дает мне эту возможность, столь редкую в нашей жизни. Это неземное блаженство, это полет души, когда нет иных забот и занятий, кроме одного: говорить правду, свободно и не стесняясь, всю правду как она есть.

Случай мой диковинный. Всматриваясь в свою прошлую жизнь, я как будто вижу наглядное и очевидное объяснение тому, чем я стал теперь. Ведь я всегда и во всем, с завидной регулярностью, терпел одну неудачу за другой. Какой-нибудь баловень судьбы, человек, которому везет во всем, за что бы он ни взялся, не удивляется, достигнув предначертанной ему судьбой цели. Думается мне, и образцовый неудачник, человек, не вписавшийся ни в один вираж своей жизни, не больше удивляется тому, как точна ее траектория. Иной раз я говорю себе, что, пожалуй, неразумно проводить грань между совершенным неудачником и столь же совершенным везунчиком. В обоих одно и то же совершенство, одна и та же неведомая сила движет и тем, и другим, неизбежно выбивая их из обыденной колеи, и две судьбы, может статься, переплетаются.

Но скажем проще: я неудачник. Так считают все. Я тоже. Хоть это ничего и не меняет.

И последнее, прежде чем я начну. Не только потому, что я уже довольно давно лишился голоса, но и по личному желанию я попросил позволить мне изложить все это письменно. Мне были необходимы тишина и уединение. И я с самого начала хочу извиниться за мой посредственный слог. Я не писатель и поведу рассказ простым языком, ибо на нем я говорил всю жизнь и никогда не учился сочинять книги.

Часть первая

1

В том возрасте, когда сыну своих родителей пора уже становиться взрослым, самостоятельным человеком, и начались мои неудачи.

Я выбрал, куда пойти учиться: Институт искусств, отделение живописи. Наверное, зря.

Как бы сложилась моя жизнь, выбери я коммерцию или журналистику? Без сомнения, иначе. Голова идет кругом, когда я об этом думаю.

Итак, я выбрал искусство. Учебу я одолел, но так посредственно, что, в сущности, лучше бы я не смог закончить ее вовсе. Плохой ученик будет по определению плох на выбранном поприще, в то время как более явное фиаско могло бы вразумить его, направив на иной путь. Мне, образцовому неудачнику, не удался даже собственный успех.

И впрямь, столь мало заслуженный диплом оставил неприятный осадок в памяти преподавателей, а у всех их знакомых в артистических кругах — весьма нелестное мнение обо мне. А ведь в этой среде, как, впрочем, и во многих других, шагу не ступишь без рекомендации. Диплом — это не более чем форма; рекомендация же — ее содержание. Никто не мог и не хотел меня никому рекомендовать.

2

Но к делу. Я учил девочек рисованию в старорежимной с нафталиновым душком школе и тосковал. Меня посещали нехорошие мысли. Сам себя стыдясь, я все больше замыкался. Порвал связи с немногочисленными друзьями, для которых, как я быстро убедился, это не было большой потерей. Нескольких лет в меланхолии и унынии хватило, чтобы обо мне забыли, перестали даже звонить и прекрасно без меня обходились.

Мне недоставало мужества, а может быть, и желания навязываться, я не напоминал о себе, жил один с Изабеллой, а на досуге понемногу рисовал и писал картины, которые больше не пытался предлагать ни галеристам, привыкнув к их постоянным отказам, ни на конкурсы, где мне ни разу не досталось никакой награды. Между тем я был не без способностей и безупречно владел техникой, — эту роковую для меня заслугу всегда признавали за мной преподаватели, благодаря чему я и переползал с курса на курс, — но мне катастрофически недоставало самобытности. Я сам это знаю. Рисовал ли я или писал красками, итог был один: получалось похоже на чей-то рисунок, чью-то картину, которые я знал, хотя вряд ли помнил об этом, когда брался за кисть или карандаш. Мне было горько это сознавать, но себя не переделаешь, а не рисовать я не мог.

Еще я читал. Много и без разбору. Книги я покупал подержанные, у букинистов на Старом рынке. Все равно какие, лишь бы старые. Мало-помалу я стал завсегдатаем одного магазинчика в нижней части рынка, на площади Игры в Мяч, недалеко от Общественных бань. Владельца звали Эмиль Деконинг. Он носил длинные ницшеанские усы в подражание своему любимому автору и тезке Эмилю Верхарну.

Я, стало быть, много читал, и вскоре Деконинг стал каждую неделю откладывать для меня кипу пожелтевших книг. В субботу утром, подняв, одев и накормив малышку, я садился с ней в трамвай, и мы ехали с авеню Брюгманн до Дворца правосудия, откуда оставалось прогуляться пешком до площади Игры в Мяч — то были мои полчаса счастья. Эмиль давал мне книги — два полных пакета; потом мы пили кофе в баре по соседству; Изабелла играла его усами, а я с ним беседовал.

Для меня это была редкая возможность выговориться. Эмиль был единственным, кого интересовало то, что я рассказывал. Поначалу я говорил только о книгах и о вещах, которые, как я полагал, не были ему скучны, боясь потерять того, кого уже считал своим единственным другом. Но шли недели, месяцы, Эмиль все больше располагал к себе, и в конце концов рухнули стены, так старательно мной воздвигнутые. Я был ему интересен, он часто расспрашивал меня, как я живу, чем занимаюсь. Просил показать мои рисунки, и я приносил их ему время от времени; некоторые он даже ухитрялся продавать — за скромную цену — и не облапошивал меня с выручкой. Короче, субботним утром я “подзаряжался” и возвращался домой, желая, чтобы уже наступила следующая суббота, и предвкушая чтение нескольких сотен страниц.

3

Я вел поистине жизнь художника. Или эстета. Помимо школы, где я старался проводить как можно меньше времени, мой мир составляли музыка Изабеллы, пластинки, которые я ей покупал, когда мог (она любила их слушать), книги, мольберт, Королевский парк, где я, сидя на скамье, рисовал статуи, и музей по средам после обеда, когда вход был бесплатный, а малышка не ходила в школу.

Мне повезло: Изабелле в музее нравилось. Мы с ней сочиняли истории о каждой картине. Вечерами, перед сном, она требовала рассказать историю заново, во всех подробностях, и соглашалась лечь в кровать, только когда не оставалось ни одной забытой мелочи. Все элементы картины должны были присутствовать в сказке, и не важно, что сказка была, как правило, без начала и без конца, лишь бы не упустить ни одной детали картины.

Самую увлекательную историю мы сочинили, воспроизводя в деталях “Перепись в Вифлееме” Брейгеля. Все персонажи, не только Мария и Иосиф, получили имена, мы знали, сколько птиц на картине, откуда они прилетели и куда направляются. Мы нашли хозяина собаке, жильцов каждому дому, родных и соседей каждому персонажу. Мы определили точное время — по цвету неба. Установили и точную дату.

И каждую среду мы подолгу простаивали у картины, всегда одной и той же, которую знали наизусть и которая являла мир, где мы, она и я, были только вдвоем, со всеми друзьями и врагами, существовавшими лишь в нашем воображении. Изабелла была чудо, а не ребенок.

Но о ней и о той ангельской поре ее детства я могу говорить бесконечно. Пора остановиться, пока я не потерял нить моей истории.

4

Мне хватило ума не возражать, когда Жанна предупредила меня, что намерена удержать с моего заработка небольшие комиссионные. Для нее это было в порядке вещей, ведь если бы не она, не видать бы мне этой работы. Позже я узнал, что она поделилась и с Эмилем: за то, что он указал ей подходящего человека — меня.

Хватило ума, говорю я, потому что, будучи в доле, она была заинтересована в том, чтобы мне и впредь перепадали такие заказы. И в самом деле, через несколько месяцев я вновь смог заняться творческой работой. На сей раз тот же издатель заказал мне обложки. Требовалось всего по одному рисунку на книгу, зато в красках. Эта работа оказалась не столь приятной еще и потому, что я не мог разделить удовольствие с дочкой: речь шла теперь не о детских книгах, а о любовных романах с претензией на эротику. В них не было, в сущности, ничего особо скандального, но Жанна передала мне пожелание отца: картинка должна быть более смелой, чем содержание. Книга таким образом будет выглядеть заманчивее в глазах покупателя, который ориентируется по обложке. То есть мои рисунки должны были придать налет скабрезности в общем-то довольно невинным текстам.

Я ничего не скрывал от Изабеллы, но больше не посвящал ее в подробности. А оттого что приходилось воображать и изображать фривольные сценки, наводящие на непристойные фантазии многозначительными деталями и двусмысленностями фетишистского толка, вновь вернулись нехорошие мысли, с которыми я боролся в свое время, когда начал преподавать в школе для девочек, мысли, отравившие мне жизнь на несколько лет.

Та тоска вновь дала о себе знать, я опять пребывал в состоянии войны с самим собой, утратил ясность взгляда и хорошее настроение по утрам. Даже Изабелла порой меня раздражала. Именно в ту пору она получила от меня единственную в своей жизни затрещину, воспоминания о которой долго потом преследовали меня зловещим кошмаром. Вновь и вновь виделась мне эта отвешенная в сердцах затрещина, и вспоминался Уго Виан в “Мертвом Брюгге”, когда он, потеряв самообладание, душит молодую женщину.

Я боялся тоже потерять однажды самообладание, боялся стать чудовищем. Я не имел в жизни никакой опоры, никакой зацепки, никакого нравственного ориентира — ничто не сдерживало меня, кроме любви и привязанности к моей дочери. Если я ударил ее, если осквернил единственное, что для меня свято, далеко ли мне до полного скотства?

5

После этого заказа было много других. Всегда через Жанну и Эмиля, все для того же издателя. Время шло. Изабелла подрастала. К тому времени как ей исполнилось двенадцать, я уже несколько лет зарабатывал на иллюстрациях больше моей учительской зарплаты. Этот славный довод Эмиль и Жанна приводили, уговаривая меня бросить преподавание, которое, они знали, тяготило меня. Они хотели, чтобы я целиком посвятил себя работе на издательство. У меня освободится время, я смогу брать больше заказов — им, казалось, не будет конца, — а в дальнейшем подумать и о других сферах художественной деятельности.

В сущности, я только этого и ждал. В конце учебного года я подал строгой директрисе заявление об уходе, дав понять, что покидаю школу без сожаления. Она ответила, что тоже не сожалеет о моем уходе; я, в свою очередь, позволил себе лишнее; она оскорбилась; я выплеснул на нее все накипевшие обиды; она не осталась в долгу, выказав наконец презрение, которое с самого начала исходило от нее и ее коллег-учительниц. Меня понесло, я был гадок, омерзителен, перешел все границы. Я, впрочем, сознавал, что границы перейти куда как легко, если покидаешь место, где тебя ничто не держит и терять тебе нечего. Мне даже казалось, что никаких границ нет вовсе, и, когда я вышел из школы, встрепанный, с рукой в ссадинах — я колотил кулаком о стол, двери, ящики картотек, стены, — меня охватила та же тревога, которую я впервые ощутил после той памятной затрещины: я чувствовал себя животным, диким зверем без привязи, без разума, без пристанища.

Только уложив Изабеллу спать, я рассказал о происшедшем Жанне и Эмилю. Они посмеялись. Посмеялись от души. По их мнению, я освободился от унизительного рабства, а такое освобождение совершается не иначе, как через ярость и буйство. Они поздравили меня, предложили это отметить, и мы пошли выпить белого вина на площадь Сен-Жери. Впервые я оставил Изабеллу так поздно дома одну.

Через несколько месяцев Жанна, ее учительница музыки, ставшая также в каком-то смысле моим менеджером, сообщила нам, что ей нечему больше учить маленького гения. Нужно обратиться к более серьезному преподавателю, большому пианисту, и готовиться к поступлению в подготовительный класс Королевской консерватории.

В ту пору я еще не до конца осознал, насколько гибелен был мой выбор профессии. Я полагал искусство единственным поприщем, на котором человек не становится пролетарием, надрывающим жилы ради чуждых ему целей. Не знаю, как я мог быть до такой степени слеп. Ведь я представлял собой идеальное опровержение моих собственных взглядов. Так или иначе, мне было лестно, что Изабелле, судя по всему, предначертан удел, доступный немногим: стать талантливой артисткой, требующей особого обращения.

Часть вторая

1

Я вышел из церкви с чувством, что возвращаюсь в этот мир, и, проведя рукой по лбу, нащупал много маленьких нулей: на коже отпечатались все кружочки решетки исповедальни.

В тот же вечер, в пятницу, я вернулся домой. На два дня раньше, чем собирался. Изабеллы дома не было. Оставаться одному мне не хотелось, и я позвонил Максу, но не застал его. Зато Эмиль оказался дома, делать ему было нечего, и я зазвал его к себе. У меня наверху, в мастерской, мы славно провели вечерок. Эмиль был в превосходном настроении, так же мил и обходителен, как в пору моих субботних походов на Старый рынок, когда мы с ним выпивали по рюмочке в кафе, и я радовался, оттого что кто-то проявляет ко мне интерес и с таким расположением меня выслушивает.

Я поведал ему все: про картину, Николь, мой кошмар и неделю уединения. Как в свое время, когда я рассказал ему о скандале, который учинил, увольняясь из школы, Эмиль хохотал от души. Смеясь, он уверял меня, что всякому художнику, чтобы достичь зрелости, полагается пережить мистический кризис. Я долго говорил о Николь, об оставшихся мне от нее прекрасных воспоминаниях, и он внимательно слушал.

С некоторой торжественностью я снял белое полотнище и открыл свою картину. Эмиль видел оригинал у Макса и просто зашелся от восторга. Впервые кто-то сказал мне — и в устах Эмиля это прозвучало очень убедительно, — что я гений. Гений: каждый художник ждет этого слова, надеясь, что оно вырвется однажды из сердца кого-то, кто не сможет дать его творению иной оценки, кроме этого божественного термина.

Эмиль ушел около полуночи, а я еще посидел, задумавшись, перед моей картиной, в которой я сначала нашел Николь, а потом, благодаря Николь, — себя. Наконец-то мой так долго вызревавший в безвестности гений проявился, и я видел его теперь во всей полноте. Беременная Николь на картине, Николь, родившая Изабеллу, подарила второе рождение и мне. Злые чары рассеялись, все свершилось. Моя судьба была определена.

2

Как это всегда бывало в моей жизни, мне очень помогли друзья. Эмиль так загорелся, что у него, против обыкновения, развязался язык, и о моей совершенной копии узнали Макс и Жанна. Жанна, обладавшая деловой хваткой, быстро нашла способ нажиться на моем (она тоже употребила это слово) гении. Речь шла о выполнении легальных копий — я имею в виду написанные красками в разном формате репродукции известных картин, не претендующие на подлинность, — которые ее отец, почуявший выгодное дело, брался продавать. Старик отошел от издательских дел и искал себе занятие.

На сей раз для меня это оказалось заманчиво: я мог внести новую работу в налоговую декларацию и покончить с полулегальным положением, в котором так долго пребывал. Я подписывал контракты, отец Жанны платил мне по счетам, и я, наконец, жил, не таясь.

Эмиль и Макс тоже нашли идею блестящей, а в моих картинах им почти не к чему было придраться. Иногда Макс указывал мне на какую-нибудь мелкую неточность, вроде расхождения в размере и густоте мазка. И я с радостью убедился, что он, хоть и торгаш, глаз имеет зоркий, познания обширные, и, в сущности, не меньше любого другого достоин называться “собратом по цеху”. Он вкладывал в мои работы не меньше труда, чем я, изучал горы материалов, отыскивая техники той или иной эпохи или секреты состава старых красок, и приносил все это мне для пущего совершенства копий. Хотя я уже считал тогда, что достиг вершины в своем искусстве, он порой задумчиво говорил мне: “Нам еще предстоят большие дела”.

Да, я считал, что достиг вершины, потому что никогда еще не добивался такого признания. Мне хорошо платили, что немаловажно, и отец Жанны продавал мои работы все более требовательной и авторитетной клиентуре: дорогим ресторанам, роскошным отелям, знаменитым дизайнерским фирмам. Мои акции росли.

Вдобавок я теперь путешествовал. Поначалу я ставил свой мольберт в залах брюссельских музеев. Но не прошло и года, как прибыль выросла настолько, что отец Жанны стал отправлять меня в величайшие музеи мира за картинами по заказам клиентов. Так я побывал в Мадриде, Толедо, Вене, Флоренции и даже в Нью-Йорке, где скопировал Эль Греко.

3

Потом умер отец Жанны. Внезапно, от сердечного приступа, в самолете.

Мы попытались вести дела сами, но Жанна не тянула. Кое-какие дизайнерские фирмы заключали со мной отдельные контракты напрямую, но заказы поступали все реже, а Макс не мог, занимаясь еще и своим магазином, тащить все это на себе один. Он был прав — такое дело требовало полной отдачи. Я искал, метался, но отлаженная система дала сбой: мы теперь были не так заметны на рынке, и рынок о нас забыл — словно вода сомкнулась над воронкой. Я подумывал снова заняться реставрацией картин в ожидании лучших времен.

Но чего, собственно, я мог ожидать? Мой час славы миновал. Я хорошо им воспользовался, получил много радостей и почестей, которых и не чаял дождаться, оставаясь при этом самим собой. Я уговаривал себя этим и удовольствоваться, я совсем не хотел быть неблагодарным. Но иные депрессии сильнее всех благих намерений, и безудержная печаль одолела меня. Я проводил долгие дни в одиночестве, и стоило мне теперь присесть перед портретом моей прекрасной беременной Николь, на меня накатывало невыносимое чувство— смесь любви, тоски и отчаяния. Я часто плакал, стал излишне чувствителен. Что бы ни играла Изабелла, при звуках музыки я уходил в кухню и лил слезы у окна, глядя в сад.

Однажды, в пятницу вечером, когда я ужинал у Жанны и, в очередной раз расклеившись, не смог сдержать рыданий, она дала мне хороший совет: когда у нее была депрессия, ее друг психолог порекомендовал ей садовничать. Сада у нее не было, но она стала выращивать цветы в горшках и развела великолепный зимний сад в самой солнечной комнате своей квартиры. В ней мы и сидели в тот вечер, и чистая, естественная красота комнатных роз, дурмана с ангельскими рожками цветов, завитков плюща и зелени вдохновила меня. Назавтра я встал пораньше, взял в подвале ржавый инвентарь, валявшийся там со времен родителей Николь, и пошел косить заросший сад.

Работе не было конца, а я чувствовал себя смешным и неуклюжим, и пришлось запеть, чтобы справиться с подступающими рыданиями. Пение-то и разбудило Изабеллу. Она распахнула окно, высунулась и весело окликнула меня. Всего через несколько минут она появилась в саду, одетая в старые брюки и старую белую рубашку — мою, в разноцветных брызгах краски, — на ногах резиновые сапоги, волосы распущены. Она натянула рабочие рукавицы — они были старые и непарные, это я хорошо помню: ей пришлось надеть две правых, вывернув одну наизнанку, — взяла вилы и принялась мне помогать.

4

На пляже, среди дюн, под защитой рядов песчаного колосняка, мы походили то ли на компанию припозднившихся подростков, то ли на кружок заговорщиков.

Сидя на песке, мы не видели моря, но его шум звучал фоном к нашему разговору. Начал Макс. Эмиль и Жанна были уже в курсе.

Мне никогда не понять, зачем понадобилось, чтобы поговорить об этом, ехать к морю. Макс объяснил мне, что связался с комиссионером, работающим на одного видного коллекционера, — на кого именно, Макс не знал, но предполагал, что речь идет об Эрнсте Яхере. Он спросил, знаю ли я Яхера. Я знал, еще бы мне не знать. В Вене я копировал Веласкеса из его собраний. Но кто этот коллекционер, в конечном счете было не важно, дело предстояло иметь с комиссионером. Он, частый гость в магазине Макса, как-то обмолвился, что ищет хорошего копииста. Позже, когда оба прониклись доверием, клиент дал понять, что нужен ему скорее не копиист, а фальсификатор высшей пробы. Макс еще не говорил ему обо мне, но намекнул, что у него есть кое-кто на примете.

Слово “фальсификатор” неприятно резануло меня, и Макс это заметил. Он больше ни разу его не произнес, заменив “копиистом”. Впрочем, в моем угрюмо-безразличном состоянии обиды были подобны ударам в мягкий живот, тотчас же вновь принимающий свою обвислую и дряблую форму. Я и бровью не повел, продолжая собирать пальцами песок в бугорки, а Макс продолжал.

Комиссионеру требовалась, в сущности, безупречная кисть, способная создать ту или иную картину, которую можно было бы атрибутировать, приписав какому-нибудь художнику второго ряда, полного каталога и внятной биографии которого не имелось, и, стало быть, искусствоведы могли поверить в существование его неизвестных произведений. То есть речь шла не о копиях, а о создании новых картин “в точной стилистике такого-то”. Красноречивый Эмиль хотел, чтобы мы называли их “липой”.

5

На первое “дело” у нас ушло полгода. Я долго выбирал среди предложенных Эмилем и Максом имен, и решил написать полотно Эмиля Клауса

[12]

. Вернее, два полотна. Диптих, два антверпенских пейзажа: па первом коровы, бредущие через речку прямо на зрителя, с пастухами на заднем плане, на втором те же пастухи со спины и далеко за ними стадо, уходящее вглубь картины.

Эмиль был в восторге. Он-то и предложил композицию. Эмиль явно оказывал нарциссическое предпочтение великим людям, отзывавшимся на то же имя, что и он: усы он носил под Эмиля Верхарна, а его любимым художником был Эмиль Клаус. Он знал его, как никто, с юных лет читал все, что можно было о нем прочесть: каталоги выставок, исследования, статьи в прессе его времени, переписку — все без исключения.

Целью этой двойной работы было продать сначала первую картину, а вторую до поры придержать и позже выставить на продажу как парную к первой. Таким образом, если пройдет первая, по поводу второй сомнения отпадут, и цена ее повысится.

Подготовка и упражнения в стиле заняли два месяца. Само создание картин — по неделе на каждую с недельным перерывом между ними. Пока подсыхали краски, Макс связался с комиссионером, который явился за заказом не скоро, но пришел в восторг— Макс один имел с ним дела, нас из осторожности даже не знакомил — и заплатил наличными.

Макс поделил деньги, не уточняя, кому сколько причиталось. Я был более чем доволен — и даже слегка удивлен полученной суммой; думаю, что остальные тоже, и о цифрах никто не заговаривал. Мне, полагаю, достался самый большой куш; наверняка Макс не обделил и себя; гонорар Эмиля он, скорее всего, рассчитал по времени, затраченному на изыскания, а Жанна вряд ли получила много. Такая дележка была логичной и наиболее вероятной.

Эпилог

После этого, дорогой Мэтр, я, пожалуй, не смогу добавить ничего, еще не извлеченного следствием на свет Божий и не брошенного прессой на растерзание людской злобе.

Матиас Карре не заметил моей манипуляции, и я смог повторить свой подвиг со второй картиной Энсора, которую он передал мне. И с третьей. И с четвертой.

Я не получил полного удовлетворения: не увидел моих Энсоров в музее Эрнста Яхера, так как до открытия музея, которое вся эта история несправедливо затормозила, господину Яхеру, на беду потянувшемуся к филантропии, пришла гибельная мысль, о которой вы знаете: продать “Бал масок” на благотворительном аукционе.

Экспертиза, более строгая или более подозрительная, чем обычно (это наитие экспертов не перестает меня удивлять, и я жду от судебных процессов, которые скоро накроют меня, как морские валы, разрешения хотя бы этой загадки: что — или кто? — заставило на сей раз экспертов пренебречь очевидностью и зайти в сомнении за грань человеческих возможностей?), экспертиза, стало быть, пустив в ход химические, рентгенологические и дендрохронологические методы исследования, установила, что краски этого Энсора были наложены в наше время и что одна из планок деревянного подрамника, на который был натянут холст, могла быть сделана только из дерева — насмешки журналистов глупы, и их заголовки не вызывают у меня даже улыбки, — из дерева, посаженного спустя годы после смерти художника.

Яхеру было предъявлено обвинение, и он, вынужденный поклясться, что ни сном ни духом здесь ни при чем, затеял, по своему обыкновению тайно, карательный процесс, жертвой которого стал я и который явил на свет Божий перед всем честным народом ложь моей жизни от и до.